Читаем Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait полностью

Мастер. Когда-то я озаглавил статью, написанную к годовщине смерти Евсея Евсеевича, несколько даже высокопарно: «Он человек был, человек во всем» (один из вариантов перевода знаменитой фразы Гамлета: «He was a man, take him for all in all»). Воспоминания — не мемориальная статья, публицистический пафос вытесняется из сознания отрезвляющим временем. Я думал вставить сюда какие-то пассажи из былых написанных о нем страниц. Не получилось. Но и сейчас я не отказался от мысли, что он был персонажем если и не шекспировского, то весьма значительного масштаба.

Его живопись многим нынче кажется, наверное, и прямолинейной, и официозной. Я так не думал, не думаю так и сейчас, хотя смотрю на картины, прежде меня восхищавшие, отчасти и отстраненно. Он был превосходным профессионалом, работал много, умел сомневаться. И был искренним в меру собственных представлений об истории. Представлений не обскурантистских, но, конечно же, тронутых нежной червоточинкой романтического официоза.

Все же ставшие в начале шестидесятых сенсацией его картины о деревне и Гражданской войне отнюдь не дышали державным оптимизмом. Вздыбленная пашня и усталые крестьяне в полотне «Земля» были сродни оттепельной «деревенской прозе», вольная и артистичная кисть его взыскивала правды, и правда эта странным образом соединяла в себе жесткость и едва ли не гайдаровскую поэтичность. Романтическая нота была для него, как для Паустовского, спасением, а живопись по природе своей — искусство вообще утверждающее, и вряд ли он насиловал себя, изображая былое и сущее не то чтобы одически, но с несомненной устремленностью к эпосу. Он едва мог помнить Гражданскую войну, но в картинах его, подобных своего рода трагическим былинам, угадывались полузабытые впечатления (или, скорее, мечтания) детства. На фоне барабанной живописи государственных художников его полотна были и живыми, и современно написанными, и острыми, личными.

Я и сейчас считаю его картину «Земля» (1964) вещью серьезной, а для тех времен — событием. Тогда для газеты «Советская культура» я написал о ней статью. Мне передали: мэтр недоволен — среди панегирических пассажей затесалось несколько робких критических суждений.

Далеко не сразу наше официальное знакомство превратилось в некое подобие человеческих отношений. Евсей Евсеевич трудно сходился с людьми. Прославлен, взыскан официальной милостью и вполне искренним признанием коллег. А я тогда — ловко пишущий молодой человек с претензиями, и больше ничего. Немудрено, коли я показался ему фертом. И мне его простоватость и вместе надменность не слишком-то нравились, но я a priori почитал в нем талант и могучую первобытную чистоту.

Трудно было привыкнуть к тому, как не похож он на свои полотна. Живопись — артистичная, легко и сурово импровизированная. А сам художник — высокий, грузный, угловатый. Лицо малоподвижное, усталое, бледное, однако в нем и опасная сила. Рубленые тяжелые жесты. Неловкая, но редкой точности речь, ни одного слова просто так, по-светски. Даже матерился «по делу», тяжело и горестно. Общих фраз не понимал и не произносил. Одеваться не умел и не любил. Был тем не менее везде заметен: статью, походкой, серьезностью.

Во время войны попал в плен, долго был в концлагере. По счастью, после освобождения ему дали вернуться на фронт, наших лагерей он избежал, но страх репрессий остался в нем навсегда, и он покорился этому Великому страху.

Отвага и робость странно в нем сочетались. Он был чудовищно мнителен. Уверенный в своем даре, не доверял официальному признанию. Не понимал, что в официозной структуре его звания и титулы уже стали едва ли пробиваемой броней. Я был свидетелем того, в какое он пришел отчаяние, узнав, что ему ставят на телефон блокиратор (т. е. что на его линии будет два номера и звонить можно будет только одному из абонентов). Стоило ему позвонить на телефонный узел и назвать половину своих титулов, перед ним начинали лебезить. А страх не уходил. Вдруг не повесят на какой-то выставке его картины, вдруг куда-то не пустят. И это в то время, как люди с втрое меньшим количеством регалий шутя «открывали двери ногами».

Лосховская чернь, ненавидевшая все истинно масштабное и независимое, наглейшим образом шантажировала его, напоминая о годах нацистского плена. Его это мучило и угнетало. А в глаза самому высокому партийному начальству, ежели речь шла о достоинстве искусства, под горячую руку не боялся говорить что хотел. На каком-то совещании в Смольном, требуя показывать по телевидению больше искусства и меньше спорта и к тому же неуважительно обозвав тотем культовой игры — хоккея — шайбу «гайкой», вызвал страстный гнев партийцев. Но мог не спать ночь, когда обкомовский босс высказал удивление, что художник появился на какой-то церемонии без недавно врученного ему ордена.

И мучительность ситуации была как раз в том, что орден не надел Евсей Евсеевич лишь потому, что расстроился его малостью (ожидал к юбилею отличие повыше). Он был из тех вознесенных и раздавленных большевиками подлинных художников, что, находя в себе силы не слишком кичиться наградами, мучительно страдали, если их этими наградами обходили.

Житейских благ, прилагавшихся к регалиям, стеснялся.

Однажды, в середине восьмидесятых, за столом после первой рюмки («Надо выпить по сто пятьдесят» — так начиналось любое застолье, коньяк непременно закусывался солеными огурцами собственного приготовления) рассказал:

— Тут дали нам с Валентиной Лаврентьевной (жена Моисеенко, скульптор Рыбалко) пропуска в этот (непеч.) спецмагазин. Пошли отовариваться — все как (непеч.) при капитализме. Вышли обалделые, с коробками, народ на нас смотрит как на красных буржуев… (непеч.) стыдно. Мы что, на рынок сходить не можем! И не пошли мы в этот (непеч.) магазин больше, ну его на…

Ни разу я не слышал, чтобы имевшие пропуска в закрытые магазины избранники отказывались от этой чести… По-моему, это по тем временам был поступок. И конечно, осторожный Евсей Евсеевич догадывался, что небрежение высшей милостью могли «истолковать»!

При внутреннем благородстве и известной демократичности, Моисеенко учитывал не только индивидуальность, но и «положение» людей. Должен признаться: умножение моих степеней и званий ему импонировало. Я говорил уже — он был чрезвычайно чувствителен к официальным знакам признания.

И все же в главной своей жизни — а я думаю, что у всех есть некая именно главная жизнь, — ему на все, кроме искусства и любимой Вали (Валентины Лаврентьевны), было плевать. В искусство входило не только его собственное ремесло, но и литература. Как говорил он о книгах! Коряво, с матерком, но точно, искренне, совершенно безошибочно по вкусу. На пошлость обладал он, что называется, «абсолютным слухом». Все, что не было в искусстве «подлинным», вызывало у него жгучее презрение, про модных певцов, пляшущих в клуба́х разноцветного пара, он говорил: «Вращают нижним бюстом». Конечно, был за этим и обыденный консерватизм, но иного, чем у обывателей, сорта. Он-то сам постоянно искал новое, иное в своем искусстве и, отплевываясь от «попсы», понимал Пикассо, как мало кто понимал.

Великолепные книги по искусству, стоившие тогда у нас баснословные деньги, были единственной роскошью в его доме. Жил Евсей Евсеевич чрезвычайно просто. Я не видел у художников его известности и достатка столь аскетичной квартиры и мастерской. В «Дворянское гнездо» (так прозвали дом на Петровской набережной, построенный для ленинградской знати в семидесятые годы) он переезжать решительно отказался. Вдвоем с Валентиной Лаврентьевной Моисеенко жил в очень небольшой двухкомнатной квартире, над которой располагалась мастерская. В гостиной висел единственный его маленький эскиз. Мебель стояла скромненькая, незаметная. Только вот книги!

Удивительней всего была мастерская. Все холсты повернуты лицом к стене, тот, что на мольберте, закрыт полотном. Едва ли не единственная табуретка.

Пожалуй, никто из художников, которых я знал, не был так поглощен искусством, как Моисеенко. Он работал каждый день, с утра писал и рисовал, и большинство его холстов так и оставалось в мастерской, процесс работы значил для него еще больше, чем результат, без этого процесса ему в этой жизни просто нечего было бы делать. Зрители не видели и четверти написанных им холстов, не говоря о рисунках.

Он вовсе не был схимником, просто делал то, что более всего хотел. По-детски радовался, когда получалось. «Вот тут я здорово дернул, этот кулак — он здорово написался», — говорил он мне, смущенно улыбаясь. Да, действительно, он не столько гордился, сколько радовался, искусство приносило ему счастье. Критику не любил, скорее опасался ее как знака официальной немилости или зависти, да и вообще слушать не умел. Говорил мало, но сам. Зато всегда интересно. Умно. Но к объективности не стремился и в гневе, как говаривали в старину, «был страшен».

Свой талант ставил высоко.

Однажды я уговорил его прийти на встречу со студентами в Институт культуры, где преподавал (к счастью, очень недолго). Он пришел неохотно, ни лауреатскую медаль, ни звезду героя не надел. «Теперь не модно», — мрачно сказал он; шла осень 1985 года.

Развязный юноша в кожаной куртке (самодеятельно-режиссерского пошиба) спросил:

— Вот вы, лауреат, народный художник, вы как считаете, у вас есть талант?

Евсей Евсеевич ответил:

— Да, у меня есть талант.

В зал рухнула тишина. В словах художника была такая уверенность и такое сознание счастливого бремени таланта, что даже болтливая студенческая аудитория почувствовала дыхание истинной и гордой убежденности, поняла, что этот усталый, уже старый человек, без претензий на артистичность или элегантность, — избранник судьбы и что быть избранником судьбы — крест, а не счастливый случай.

Конечно, его пускали за границу. В этом смысле он был наивно избалован, словно бы и не понимал, что большинству это и не по рангу, и не по карману. Он буквально светился, он был счастлив, когда рассказывал о цвете испанского неба, о живописи Эль Греко или Веласкеса, и только печалился, что увидел все это так поздно. Понятие «заграница» было для него только художественной географией. Сама по себе иностранная жизнь вовсе его не занимала, только как сюжеты для картин, как правило построенных на романтических и сложных ассоциациях с виденным.

Я написал и опубликовал о нем много, может быть, даже слишком много. И потому не вижу беды в том, что последняя рукопись итоговой книжки о нем не увидела свет (из-за финансовых проблем издательства): я сказал о нем все, что мог и можно было сказать. В одну из последних наших встреч он решил подарить мне маленькую картину (делал такие подарки редко и неохотно). Я выбрал темный холст с Орфеем и Эвридикой. Нет, Моисеенко не искал в царстве Аида потерянную любовь, никаких метафор тут не отыщешь. Просто в небольшой этой картине видно, как много свободы и печали было в его искусстве.

Впрочем, последние годы он работал мучительно. Он привык к определенной издавна степени возможной вольности. И когда степень эта заколебалась, потерял почву под ногами. Искал новых тем — Пушкин, Булгаков, было во всем этом что-то натянутое, а он привык к безусловному успеху…

А нынешняя — новая — свобода вряд ли бы пришлась ему по душе. Часто я возвращаюсь к мысли: выдержал ли бы он нынешние перемены, инфляцию былых (пусть мнимых, но устойчивых) ценностей при почти полном отсутствии новых, суетливое желание сверстников вписаться в новую, коммерческую жизнь, сохранить советские регалии и приобрести новые — с орлами и коронами. Не знаю. Он целиком принадлежал своей эпохе и умер почти вместе с нею. Просто благодаря и таким, как он, эта эпоха осталась не полным безвременьем, а Временем со своей трагедией и своими героями. Героем ведь может быть и тот, кто не был диссидентом, даже тот, кто, простите за каламбур, носил звезду Героя Труда. Пустое все это. Он и впрямь во всем был человеком.

Что-то в этом моем тексте осталось все же от газетного очерка. Не стану переделывать. Такое мышление сродни сюжету, пусть с ним и останется.

Перейти на страницу:

Похожие книги

100 великих интриг
100 великих интриг

Нередко политические интриги становятся главными двигателями истории. Заговоры, покушения, провокации, аресты, казни, бунты и военные перевороты – все эти события могут составлять только часть одной, хитро спланированной, интриги, начинавшейся с короткой записки, вовремя произнесенной фразы или многозначительного молчания во время важной беседы царствующих особ и закончившейся грандиозным сломом целой эпохи.Суд над Сократом, заговор Катилины, Цезарь и Клеопатра, интриги Мессалины, мрачная слава Старца Горы, заговор Пацци, Варфоломеевская ночь, убийство Валленштейна, таинственная смерть Людвига Баварского, загадки Нюрнбергского процесса… Об этом и многом другом рассказывает очередная книга серии.

Виктор Николаевич Еремин

Биографии и Мемуары / История / Энциклопедии / Образование и наука / Словари и Энциклопедии
10 гениев спорта
10 гениев спорта

Люди, о жизни которых рассказывается в этой книге, не просто добились больших успехов в спорте, они меняли этот мир, оказывали влияние на мировоззрение целых поколений, сравнимое с влиянием самых известных писателей или политиков. Может быть, кто-то из читателей помоложе, прочитав эту книгу, всерьез займется спортом и со временем станет новым Пеле, новой Ириной Родниной, Сергеем Бубкой или Михаэлем Шумахером. А может быть, подумает и решит, что большой спорт – это не для него. И вряд ли за это можно осуждать. Потому что спорт высшего уровня – это тяжелейший труд, изнурительные, доводящие до изнеможения тренировки, травмы, опасность для здоровья, а иногда даже и для жизни. Честь и слава тем, кто сумел пройти этот путь до конца, выстоял в борьбе с соперниками и собственными неудачами, сумел подчинить себе непокорную и зачастую жестокую судьбу! Герои этой книги добились своей цели и поэтому могут с полным правом называться гениями спорта…

Андрей Юрьевич Хорошевский

Биографии и Мемуары / Документальное