Там царствовали вместе требовательность и терпимость. Конформность, в которой жили мы все, словно бы постоянно имелась в виду, о ней не говорили, как не говорят о тяжкой болезни, о ней не рыдали, ее не оправдывали, но и не забывали. Люди сочувствовали друг другу, безмолвно и строго. То был урок этического вкуса, ни в глаза, ни тем более за глаза коллег не топтали. Об официальных прохвостах не говорили вовсе, людям приличным иногда и просто сочувствовали — «не получилось». Без презрения. Завтра могло «не получиться» у каждого, каждый мог сломаться, согнуться, зажмуриться. Главное было — не простить себе, но не судить другого.
Номера журнала «Творчество». 1980
В Москве вел я куда более светскую жизнь, нежели дома, но она, в отличие от ленинградской, «светской»-то как раз и не была. Нигде не видел я богатой мебели, бывала старая, бывала новая, но обычно незаметная. Видел — и не раз — в большой компании за весь вечер выпивали одну бутылку, да и то не до конца, просто разговаривали, мало доказывали, много слушали.
Конечно, я многое идеализирую и домысливаю. Не уверен, что тот мир тогда был таким, но именно в таком мире я ощущал себя в Москве. И учился.
Да и в высоких учреждениях в Москве было проще. Относительно, конечно, высоких. Но, скажем, Союз художников СССР — главный союз — был куда менее церемонен, чем наш, ленинградский, чиновники вели себя по-людски, дружелюбно, многое решалось просто и быстро. Никакой глубинной демократии и справедливости не было за этим, разумеется, но стиль был приличнее. А мерзости хватало. Своими глазами (уже в начале перестройки) видел документ, где за аренду в Париже мастерских для союзовских руководителей предлагалось платить картинами диссидентов…
Был милый журнал «Творчество», довольно левый, с некоторой претензией на «новомирский» либерализм (так нам всем хотелось думать!). Туда можно было принести статью, печатали меня безотказно, с удовольствием принимали даже необычные сюжеты, чаем поили, все по-домашнему. И хранил журнал уровень — скучные материалы в нем случались, но непрофессиональные и подлые никогда. Там же, во дворе особняка на Гоголевском, таилась гостиница Союза художников. Можно было, договорившись заранее, получить вовсе не дорогой люкс с лакированным гарнитуром, ванной, телевизором, но с поразительно многочисленными, невиданного размера, редкой упитанности и резвости тараканами. Они сыпались на входящего в номер постояльца, стремительные и непобедимые, как рейнджеры-десантники из американских боевиков. Приходилось возить с собой дихлофос — тогдашнее средство от насекомых, малоэффективное, но зловонное.
И был ресторанчик, где можно было перекусить, где не хамили и пьяных было меньше, чем в Ленинграде. Словом, я создал себе «московский миф», который моему продвижению в профессиональный мир немало поспешествовал. Опять довольно облизывалось и урчало мое тщеславие, а ничего серьезного я написать не мог, увязая все больше в светской суете и личных тягостных проблемах.
Была Москва, однако, ближе и к страшному.
Сын моего московского не близкого, но все же приятеля, видного профессора-гуманитария, попал в Лефортово. В Ленинграде об этом говорили смутно и боязливо. Приехав в Москву, я превозмог воспитанный всею жизнью страх и позвонил (из автомата) своему знакомому. Он обрадовался и пригласил меня переночевать у него. Тут я испугался уже всерьез. Но порой праздновать труса боишься больше, чем самой опасности, да и обидеть милых людей было немыслимо. Я заставил себя согласиться. Остаток ночи я проворочался на кровати арестованного юноши. До этого мне рассказали его историю. Трифоновскую. Мученичества в ней было немногим больше, чем советского гиньоля.
Мальчик был талантлив, блестящ, отлично образован и избалован. Отменно учился в институте, где преподавал его отец, намеренно ради карьеры (а ради чего еще?) студентом вступил в партию. Товарищи подсмеивались: «Папенька пишет ему курсовые, а он еще в партию пошел!» И вот не столько по велению души, сколько со зла правоверный и оскорбленный студент стал издавать подпольный диссидентский машинописный журнал. За что его и арестовали. Отца, естественно, стали выгонять из института. Дом, прежде богатый и процветающий, рухнул, друзья перестали ходить — все как всегда.
А кончилось все тоже по-трифоновски. В Лефортово, говорят, вольнодумец вел себя достойно, читал Гоббса, никого не выдал. После смерти Андропова его выпустили. И стал он потом деятелем какого-то рабочего профсоюза, каким-то красным тред-юнионистом, чуть ли не сторонником возврата к социализму. «Такие дела», как писал Воннегут. Что тут скажешь? Кто может убить дракона в самом себе?