Кроме поступления в Русский музей, моя жизнь в восьмидесятые была украшена, пожалуй, еще и тем, что я куда чаще стал бывать в Москве. Случилось это как нельзя более кстати.
И прежде всего потому, что — стыдно признаться — я разлюбил Ленинград.
После поездок в Париж мне опостылели наши мертвенные просторы, штукатуренные, прекрасные издали и картонно-грубые вблизи, облупленные стены особняков и дворцов, порталы когда-то шикарных лавок, внутри которых клубились угрюмые очереди или темнела вонючая пустота, провинциализм, усталый страх на лицах. Все чаще думал я о том, как нужна этому красивейшему в мире городу бодрая «энергическая» (как любил писать Толстой) европейская жизнь, как «к лицу» была бы ему деятельная оживленность западных столиц, комфорт, приветливая веселость (тогда я и подумать не мог, что постсоветский пошлейший вариант европеизированной «гламурной» жизни изуродует мой город вконец!), я разучился искать на его улицах успокоения и радости.
А в Москве, казалось, столичной живости было поболее. И не столько на улицах — хамства и грязи хватало и там, хотя в лавках случался «дефицит» вроде французских одеколонов «Балафр» или «Драккар», что внушало ленинградцам, для которых «Рижанин» фабрики «Дзинтарс» или польские духи «Может быть» оставались пределом мечтаний, иллюзии относительного изобилия. Но был иной круг общения, многое было легче, веселее, интеллигентнее. Или так мне казалось, но что за беда — любое представление, оборачиваясь воспоминанием, обретает подлинность, не так ли?
В Москве действительно многое было проще. Даже скверная власть в провинции гипертрофируется, в столице же пустяковые проблемы решались почти беззаботно, что порой создавало иллюзию либерализма. Москва в самом деле кокетничала перед иностранцами (да и перед провинциалами) некоторым вольнолюбием и не склонна была принимать всерьез многозначительные ленинградские пустяки.
Во всяком случае, в нашем профессиональном мире.
Став членом некоего «научно-методического совета» республиканского общества «Знание», позднее и комиссии по критике при СХ СССР, я повадился на казенный кошт чуть ли не каждый месяц ездить в Москву, что было необременительно и приятно, хотя для общества «Знание» и союза, полагаю, совершенно бесполезно, как и большинство подобных «мероприятий». Но кто тогда думал об этом! Бронировалась гостиница, и приличная, заранее покупались билеты СВ, не надо было суетиться, а Москва стала в ту пору открываться с новой стороны.
Меня представили моим московским старшим коллегам, которые, в отличие от коллег ленинградских, вовсе не интересовались, доктор я, кандидат или просто так, но зато читали мои статьи и книжки и имели о них суждение, и часто лестное, заинтересованное, личное, — дома такого я не встречал. Меня цитировали в разговорах со мною, вовсе не от восторга перед гостем и его творениями, а просто потому, что там вообще было принято читать коллег и запоминать их суждения.
Первый раз в жизни попал я в Переделкино, и не на какую-нибудь фешенебельную дачу промеж двух классиков-лауреатов или двух официальных ниспровергателей, обласканных исподтишка властью, — до таких домов я и не дошел. А в развалюху, принадлежавшую Мюде Наумовне Яблонской — старшей моей коллеге, известной не слишком широкому кругу читателей, но среди профессионалов почитаемой высоко. Уже тогда тяжко больная, тучная, грузная, она излучала забытую барственно-разночинную простоту, свойственную именно московской интеллектуальной среде. Той среде, которая не была ни нищей, ни богатой, а если и впадала вдруг в одну из этих крайностей, то сохраняла независимость и от нужды, и от достатка. Там кипел самовар на дощатом — действительно старом, а не «под старину» — столе, самовар был свободен и от медалей, и от сапога, он был просто самовар, и ничего более. Кормили вкусно, сытно, пили сколько хотели, говорили о разном, но всегда интересном, не разменивались на политические ламентации, сплетничали, если очень хотелось, но хотелось не очень, поскольку занимало всех другое. Никто никому ничего не старался доказать, слушали внимательно. Там тогда болтался совершенно еще пускающий пузыри младенец-внук, и самый грозный упрек, который произносил юный отец, был: «Ты обращаешь на себя внимание!» Дитя вряд ли понимало глубинный смысл этой фразы, а для меня она была камертоном дома. Никакое «выпендривание» там не воспринималось. Его не замечали, а потом переставали замечать и того, кто выпендривался.