Археологией, однако, история не исчерпывается, как и не может быть ею подменена. Музейщик, случается, — это и бескрылое знаточество, когда в вещи умирает искусство и движение культуры, когда вольная мысль исследователя, эссеиста вязнет и задыхается в инвентарной зашоренности, в стремлении знанием подменить понимание и чувство, а лучше всего и исключить их из профессионального обихода. Есть классики и подлинные поэты каталогов, но есть и элементарные зануды, решительно не интересующиеся искусством, но лишь предметами искусства. Помню страстного бородатого эстонского коллегу — хранителя пивных кружек в маленьком музее, кажется, под Тарту. По каким-то причинам для посетителей музей был закрыт. «Это не важно, — кричал восторженный кружковед, — экспонаты надо собирать, показывать незачем!» Кружек было немыслимо много, и мне, каюсь, они казались одинаковыми. Великолепный бородач вызвал у меня восхищение, испуг и тоску. Чего только не случается в музеях…
Именно там рождается неумеренное восхищение «своим», нечто вроде мелкого районного патриотизма. Не раз уже высказывал я крамольную для многих мысль о сравнительно скромном месте отечественных пластических искусств в мировой культуре, и страстная убежденность не только патриотически настроенных экскурсоводов, но и умудренных исследовательской работой научных сотрудников в глобальном величии российской живописи повергает меня в смущение. Наша живопись вошла в мировую культуру только на пороге двадцатого века, такова данность. Заниматься ее историей дело почтенное, но интерес к проблеме не синоним величия изучаемого материала. Иное дело наша живопись — часть нашего культурного сознания, именно это делает ее бесконечно интересной, да и вещей превосходных в ней (как и в любой другой) предостаточно. Но можно ли наши пластические искусства сравнивать с тем, что сделали Чехов, Пушкин, Толстой, Достоевский! Сделали именно для всего мира, не только для России. Хотя литература, в отличие от живописи, требует перевода.
Любой здравомыслящий историк искусства, работающий не в музее, к музею и его сотрудникам всегда относится почтительно и любовно. Ученые из университетов и научно-исследовательских учреждений входят в музей с благоговением — я не иронизирую, это действительно так, и мнение хранителя для всех всегда мнение чистой пробы. Увы, обратной уважительности не наблюдается, для музейщиков «концептуалисты» и «теоретики» — люди неполноценные, и в хранительской среде блестящий исследователь, написавший отличные книги, нередко третируется как профессионал второго сорта, ежели у него нет музейного опыта. Возможно, это уродливый шлейф традиционной музейной нищеты, когда хранители служили фанатично и горделиво за вполне нищенскую плату, редко публиковались, почти не защищали диссертаций, возможно, комплекс неполноценности, странно перемешанный с кастовым чванством, но что-то тоскливо-злобное есть в этой устоявшейся неприязни ко всему искусствознанию, которое существует вне музея.
В середине 1980-х
Может быть, именно поэтому я для многих моих сослуживцев чужак, и говорю я вовсе не о личных хороших или дурных отношениях, а о том, что я навсегда остался (и справедливо) в глазах моих искушенных коллег человеком пришлым. Да и в самом деле, кто начинает работать в музее накануне пятидесятилетия! Тем более, не имея решительно музейного опыта (полтора года в Павловске не в счет), я был единственным в его стенах доктором, что никак не прибавляло ко мне доброжелательства. А мне было любопытно, весело; приближаясь к пятидесяти годам, я ухитрился сохранить инфантильную, туповатую доверчивость, мне казалось, что мне улыбается каждый, кому улыбаюсь я, а улыбался я всем…
Тем не менее не раз я убеждался, что моя светская доброжелательность множила не приятелей, а недругов. В дни некоей «научно-методической конференции», проходившей в Вологде, темно-золотым осенним днем по дороге в Ферапонтов монастырь, куда ехали, естественно, смотреть знаменитые фрески Дионисия, в дикой столовке, чтобы не отравиться серыми макаронами, я угостил водкой двух очень почтенных профессоров-филологов. Водку они обрадованно выпили, но затаили раздражение: кто я такой, чтобы претендовать на роль «богатого». Тоскливый бред, но так оно было — много лет смотрели они на меня безлюбовно. Иначе я давно забыл бы это, видит бог, — старался. Читатель, не примите за мелочность и паскудство этот пассаж! В нем лишь растерянность, как в пору младенческого испуга перед жизнью.