Горбачев выходил из машины, разговаривал на улицах с «народом». На это смотрели с усталым скепсисом. Провинциальный южнорусский говорок, уклончивые, вкрадчивые и вместе странно убедительные интонации. Говорил, однако, без бумажки, лицо моложавое, смышленое — живой человек, не мумия.
М. С. Горбачев в Куйбышевской области. 1986
Начиналось, как и водится, с кампании. На этот раз антиалкогольной. Уже через год крымский институт виноделия симферопольские экскурсоводы стыдливо, но вполне официально называли «Институт производимых из винограда продуктов», водка подорожала и стала дефицитом, алкоголики напивались, что называется, «передним числом». Появились новые заклинания: «ускорение», «интенсификация», — под горячую руку в Ленинграде открылся гигантский «Павильон интенсификации». Слово «перестройка» вошло в наш общественный словарь позднее. Причем занятно: сначала скорее его воспринимали как обычный агитационный термин — понятие опошлили и заболтали еще до того, как оно стало исторической категорией. Один телевизионный «Прожектор перестройки» чего стоил — разухабисто уличающая передача, счастливо сочетающая в себе черты «Фитиля» и «Телекурьера». Каждый боялся не перестроиться вовремя и не преуспеть в очередной кампании.
Конечно же, в Ленинградском союзе художников устроили круглый стол. Один из моих остроумных коллег ядовито предостерег от ударных выставок вроде «Перестройки на марше» или «Шагов перестройки». Дальше все пошло серьезно и даже страстно. «Я понимаю перестройку так, — сказал один весьма известный и гибкий живописец, носитель многих званий и наград. — Мой колорит должен быть еще тоньше, рисунок еще искуснее, композиция — еще более сгармонированной!» Что тут скажешь. А почтенный, увешанный званиями и медалями знаменитый руководитель Союза художников, уверяя почтенное собрание, что надо «жить не по лжи», страстно вдруг возмутился, что на памятной доске на союзовской лестнице в числе жертв войны нет имени Филонова! Право, я растрогался бы его порывом, если бы не помнил (слишком хорошо!), как лет десять назад он заявил, что имя Филонова появится здесь только через его труп.
Все же происходило что-то не только идиотическое.
Постепенно, без деклараций, сначала едва заметно, потом стремительно стала отступать цензура.
А летом 1985 года в первый и последний раз в жизни мы вместе с мамой поехали в Дом творчества художников под Ригой. Маме шел восемьдесят первый год, она резко, тревожно слабела, даже подняться с платформы в вагон было мучением, поездка казалась рискованной авантюрой, но привлекательной для мамы донельзя.
Мы доехали счастливо и весело, Дом творчества оказался по тогдашним меркам вполне комфортабельным, прилично кормили, море — рядом, никаких бытовых забот. Я чувствовал, и мама тоже, — будто жизнь как-то отодвигалась от нее, оставляя ее в светлом мире беспечального, но уже отчасти и мнимого существования. Она стала почти беспомощной, я инстинктивно взял на себя заботу о тех бытовых мелочах, которые раньше и вовсе меня не касались. А дни в Юрмале текли безмятежно, мы гуляли, ездили даже в Ригу, были и на концерте — слушали Шнитке, а какая-то обреченность была, или просто так мнится мне сейчас.
Шел июль. Мы с мамой были единственными ленинградцами, поэтому, наверное, к нам рванулись знакомые и малознакомые коллеги по отдыху: «Вашего-то Романова сняли!» А надо сказать, что злобный обскурант — секретарь Ленинградского обкома и член политбюро ЦК Григорий Васильевич Романов был одной из самых отвратительных (в либерально-приблизительных представлениях, а скорее всего, и на самом деле) фигур большевистского ареопага.
Кажется, тогда мы поняли, что старая система дрогнула. Но никто еще не знал, как она прочна и какова будет ее агония.
Людмила Владимировна Герман. Последняя фотография. 1980-е
«Другая жизнь». 1987–1989
Так внезапно и быстро наступила другая жизнь!
Второго мая 1987 года я шел через Дворцовую площадь. Предвечернее солнце светило легко, пуста и тиха была площадь после вчерашних гуляний, еще не убрали трибуны. И что-то совершенно непонятное, новое, даже тревожное ощущалось в этой отчасти праздничной, но уже успокоившейся площади. Она казалась куда более безлюдной и мирной, чем в обычные «табельные» дни.
Не сразу я понял: на стенах не было портретов.