То ли я снова впал в обычную тоску, поскольку пражское одиночество было продолжением одиночества ленинградского, то ли избалованное и уставшее любопытство и физическое утомление лишали меня желания «смотреть достопримечательности», но мои прогулки по Праге были сумеречны и лишены радостного покоя. А ведь пленительны были эти прогулки, сейчас и сам себе завидую. Одна, особенно поначалу, светлая и сказочная: берега Влтавы еще зеленые, тускло-темная река, белый снег на траве, иней на черных с золотом статуях Карлова моста. А за мостом сидел я в каком-то кафе, это было почти по-парижски, а потом наступала внутри меня тьма и печаль. Другая прогулка, утомительно долгая, — на разболтанной серо-синей «шкоде»-такси до Малостранской площади, не менее прекрасной мокрым зимним днем, чем тогда, в густой зелени августа 1963-го. Потом долгий подъем на Градчаны, мимо какого-то французского ресторана, в кафе «У черта» пил мысливечку, были черные стены и темное небо, лишь наверху распогодилось. Град был вылощен, почти пуст, ледяной ветер разогнал гуляющих, зимнее солнце редко и резко вспыхивало в льдистых лужах.
А 12 декабря, в День прав человека, — жуткая толпа на сумеречной Вацлавской площади, государственная безопасность (státní bezpečnost) в униформе и в штатском. Впервые я видел противостояние власти и массы людей, впервые дышал ненавистью и страхом толпы, видел, как беспощадно готовы коммунисты защищать свой порядок. Кто мог тогда подумать, что здесь скоро произойдет «бархатная революция», а у нас будет путч и еще много чего?
Впрочем, вскоре я встретился со своим институтским товарищем Йозефом Цесаржевским (о нем и о нашей встрече в Праге я уже упоминал), и многое предстало мне в новом свете.
Я помнил Йозефа респектабельным «социалистическим европейцем», холеным, легким, по нашим понятиям пятидесятых годов — элегантным. И не узнал его, придя на место встречи. Он первым окликнул меня — сутулый, грузный, с длинными седыми космами, то ли давно не бритый, то ли обросший редкой бородой, почти без зубов, в длинном бесформенном пальто и потерявших цвет башмаках. Мне показался он воплощением лишившейся блеска и надежд Праги, и я ошибся, как и во всем, что касалось тогдашней чехословацкой реальности. В дешевом ресторанчике мы пили пиво и разговаривали, Йозеф поразил меня светлым, усталым спокойствием. Рассказал анекдот, как через десять лет коммунисты будут водиться лишь в лесах-заповедниках и на их отстрел будут продавать лицензии иностранцам. Анекдот был злой и не смешной, но рассказал его Йозеф не язвительно, скорее добродушно. В победе либеральных сил он был не то что уверен, он о ней знал и о гибели коммунистического режима говорил как о неизбежной кончине смертельно больного старца. За последние годы он перенес столько страданий (его лишили работы по специальности, выслали в деревню, он работал там кузнецом), что спокойная его незлобивость казалась противоестественной. Видимо, наши «партнеры по соцлагерю» — «западные славяне» сохранили уверенность в нормализации политической жизни, поскольку, во-первых, не забыли о нормальном «буржуазном» укладе, а во-вторых, потому, что коммунистический режим виделся им не просто плохим или несправедливым, но противоестественным, как болезнь, — он просто не мог, по их понятиям, длиться без конца. Они не столько добивались лучшего, сколько ждали возвращения к нормальному.
«У нас все будет хорошо», — говорил Йозеф. Слова казались безумными в темной, зловещей Праге, но глаза его были ясны, голос спокоен. Потом повел меня в мастерскую на чердаке (он и живописью занимался), картины его я не запомнил, слишком сильно действовали его слова, сама встреча. В тот вечер я понял, что первые братиславские впечатления были случайными и неточными. Здесь, в Праге, не было той грустной апатии, что угнетала словацких интеллектуалов.
Что было прекрасно и понятно в Праге, так это выставка из Музея Гуггенхайма. Мы видели ее во время телевизионных съемок, был яркий, необычайный для музеев свет, краски сияли, и шарик на картине Клее был пронзительным, до сих пор я вижу его. Наш вернисаж я не запомнил — усталость, общие слова, скучный фуршет.
Отъезд был омрачен сюжетом, который тогда представлялся трагическим, да и сейчас кажется не столько смешным, сколько жалким. На мне была купленная еще в Братиславе дубленка, а вывоз меха и кожи был строжайше запрещен, о чем говорили на каждом шагу, даже атташе по культуре специально предупредил нас об этом. Страшные слухи о раздетых на таможне соотечественниках лишали меня сна. В моем воспаленном уме рисовались три составляющих предстоящей трагедии, сиречь выхода на зимнее поле Шереметьева после изъятия дубленки: стыдно, холодно, жалко денег (были истрачены все обмененные дома рубли и здешние командировочные!).
Около таможни я дрожал, как начинающий наркокурьер. Таможенники не подняли на нас глаз — как стало потом ясно, наши в очередной раз выкрутили руки чехословацким братьям: все советские хотели дубленки, единственное, что еще можно было привезти из Братиславы или Праги.