«Вот сижу я, сорокасемилетний, с седой уже бородкой человек… И институт далек, и бедность — тьфу-тьфу-тьфу — не грозит, и заказы есть, и издатели любят меня, и черная папка мало-помалу становится реальностью, но тоска сжимает мне что-то под горлом, и страшно мне. Я бегу в спасительную суету будней, в маленькие радости игрушечного общения, в призрачные надежды, а потом томлюсь о смерти дня, с тоской ожидая рождения дня нового… Весь день (как в детстве) боязливый выход к свету. Внутренняя нервная суета, выход на улицу. Внутри меня, усталого и слабого, торопливый, вздорный человек, жадно и бессмысленно глотающий время и давящийся им. А потом усталое и неполное отдохновение, день переходит в вечер, телевизор, телефон, и смерть дня, и ожидание сна».
Честное слово, если бы не три десятка книг, сочиненных и изданных после 1977-го, мне было бы стыдно не только переписывать эти фразы, но даже перечитывать их!
Неподвижное время. 1980–1985
Если ты, черт побери, честен, то во всем, что происходит, есть и твоя вина.
Июль 1980-го. Мы с мамой — она всегда сопровождала меня в случае важных событий — сидим в коридоре университета, тогда еще ЛГУ им. А. А. Жданова. У меня в руках сигнальный экземпляр «Ватто» и только что полученный красный кожаный с золотым тиснением «Диплом доктора наук». Вчера я вернулся еще из одного путешествия во Францию, в Ленинграде меня ждали только что вышедшая книжка и этот роскошный документ, венчавший многолетнюю (с 1977 года) эпопею. По всем понятиям — звездный час.
Чего еще желать советскому гуманитарию? Я не служил, стало быть сохранял относительную свободу, хорошо печатался, получил высшую ученую степень, в четвертый (!) раз съездил в Париж и вполне прилично с точки зрения собственных своих потребностей зарабатывал. Мне было сорок семь, и этот возраст я вовсе не воспринимал преклонным.
Ликовало мое честолюбие, урчало от удовольствия мелкое тщеславие, я совершенно по-детски восторгался красивым дипломом, душа радовалась публикации «Ватто», несомненно тогда лучшей моей книжки. Проблемам, что мучили меня в молодости, — нищета, непризнание, хрупкий и сомнительный социальный статус — самое было время исчезнуть. Наконец отошли эти ужасы с ОВИРом, меня относительно свободно пускали за границу, ощущение концлагеря — хотя бы лично для меня — отчасти и ослабло, а скорбеть за несвободу других настолько, чтобы не получать радости от собственной свободы, к стыду своему, не умел.
Пишу об этом так подробно, даже педантично, лишь потому, что сейчас, спустя так много лет, чувствую себя растерянным и смущенным. Я ведь начинал главу с желанием написать о дне, который действительно подводил итоги важному периоду в жизни любого не ставшего отшельником или бесповоротным диссидентом человека. Мне казалось, в этот день я был почти счастлив. А сейчас не просто неловко, скучно писать об этом.
Какая-то была в этой искусственно взбитой ребяческой радости очень «взрослая» усталость. А книжка — странно, я чувствовал уже, что наши книги, уходящие в мир, ничего не приносят взамен. Даже отрицательных рецензий. Хотя понимал, что написал лучшую свою книгу.
Помню и тогдашнюю свою растерянность — опять не сумел быть благодарным. Судьбе, даже пусть самому себе. Во мне чего-то нет. Чего?