Мысль автора своей сложностью соответствует сложности затронутых вопросов, и нередко они описываются метафорическим языком. Говоря о Герасиме Иорданском, при котором, согласно рассказу жития, жил лев, Аверинцев замечает, что святого «окружает Рай, раз дикий лев являл ему такое же послушание, как Адаму, еще не впавшему в грех и нерасторгшему ему союза с природой. Достаточно, чтобы человек был праведен — и вокруг него будет веять <...> эдемский ветерок <...> Лев, наверное, чуял это своими ноздрями» (с. 136). Пересказ одной из сцен легенды об Иосифе и Асенеф он заканчивает таким суждением: «...эта картинка, предвосхищающая, если угодно, церемониальный быт византийского двора и византийского клира, парадна почти до испуга, почти до бесчеловечности; но не забудем при этом, что ее парадность в контексте художественного целого призвана подготавливать и оттенять момент совсем иного, человечного испуга — когда перед читателем открывается беззащитная и уязвленная нагота самой души» (с. 57). Остается лишь жалеть, что Аверинцев со своим острым эстетическим чутьем не начал с самого начала и не написал «Поэтики Библии», ибо «бесчеловечная парадность» персидского двора, представленная в книгах Даниила и Есфири, еще не описана в нашей научной литературе с заслуживающей того отчетливостью.
Хочется отметить несколько безусловно ценных находок автора, когда он, чутко вслушиваясь в голоса прошлого, позволяет и читателю услышать неповторимую интонацию каждого из них. Так, речь заходит о том, что христианство выдвигает абсолютные ценности: это общеизвестно, однако едва ли очевидно без умелой подсказки Аверинцева (с. 42—43), что сравнение Царства Небесного с жемчужиной (Мф. 13, 45—46), выдвигающее на первый план материальную ценность этого в общем-то меркантильного идеала, возможно только потому, что смысл притчи обращен на необходимость полной и исключительной сосредоточенности на одном, на том именно, что является главным и не допускает существования никакой иной сопоставимой ценности. Это замечательное наблюдение может быть использовано для истолкования других новозаветных пассажей. Действительно, трудно понять, почему в притче о неверном домоправителе (Ак. 16, 1—9) обманщик служит положительным примером. Между тем, он завоевал расположение окружающих неправедным богатством и, будучи по своей природе сыном века сего, добился того же, чего добиваются, хотя совсем иным путем, сыны света, — любви, а это абсолютная ценность. Аверинцев находит еще несколько пунктов, в которых противопоставлены новозаветные и античные этические ценности. Действительно, Сократ смеется, когда Иисус плачет, самоубийство и добровольная смерть, приемлемые для классической античности, неприемлемы для новозаветного сознания (с. 37—38). Такого рода наблюдения за системой поэтических средств Нового Завета приводят к мысли о том, что античные идеалы не оказали существенного влияния на его содержание и поэтику.
Этот вывод, полученный путем этической и эстетической критики, успел по времени опередить современную библеистику, которая приняла его в начале 90-х гг. после полного введения в научный оборот текстов Кумрана. Следует, впрочем, опасаться того, чтобы переносить наблюдения Аверинцева на всю христианскую культуру. С одной стороны, в ее рамках мы тоже, к сожалению, можем встретить самоубийство как следствие поклонения абсолютным ценностям, скорее всего извращенно понятым, как это было, например, в эпоху массовых самосожжений русских старообрядцев. А между тем порыв, породивший старообрядчество, «находится очень близко к самому сердцу христианства, к его эзотерике, к чему-то, чего и словами не выразишь» (я использую здесь замечательную характеристику энкратитства, данную Аверинцевым; см. с. 121). С другой стороны, даже в Ветхом Завете, священной книге христиан, мы находим идеалы, которые вполне удовлетворили бы Марка Аврелия в его поисках «метафизического утешения в безличном мире природы» (с. 45); я имею в виду прежде всего Книгу Екклесиаст, несущую в себе отчетливые признаки саддукейского яхвизма[1].