Мне самому не хватало воздуха, как будто его было недостаточно для того, чтобы наполнить мои легкие. Как мог этот человек так спокойно рассказывать мне, какой будет агония у моего сына? Говорить, что он будет мучиться, как распятый? Наконец Агат решился бросить на меня взгляд и удивленно пробормотал:
— Как ты бледен, господин! Я принесу тебе питье, которое тебе поможет.
Самым ужасным было то, что я ничего не чувствовал. Больше ничего. Дела еще занимали мой ум; что же до сердца, то мне казалось, будто у меня его больше нет. Головокружительная пустота образовалась в моей груди. Я был рассудителен до жестокости. Я знал, что мой сын умирает и что я бессилен это предотвратить. Я был наделен всемогуществом Рима; я правил этой страной как хозяин, но я не мог помешать смерти прийти за моим сыном и забрать его. Собственная рассудочность повергала меня в отчаяние, но я был спокоен: хладнокровно, страшно спокоен. Здесь всемогущество Рима ничего не означало… Ровным счетом ничего. Какая насмешка! Я вышел из ничто, и быть, может, завтра Кай станет ничем. Философы учат, что двойная уверенность в небытии и нашем бессилии есть начало мудрости и душевного покоя. Мой учитель философии говорил: «Меня не было. Я был. Меня больше нет. Мне наплевать». Придет день, когда, как отца, матери и всех предков, Кая Понтия Пилата, прокуратора Иудеи, больше не будет, придет день, когда он перестанет страдать. И если философы не заблуждаются, я могу надеяться хотя бы на это. Кая Понтия Пилата больше не будет, и, как учат у Портика, ему это будет безразлично. Но я был еще жив и я страдал. Я страдал оттого, что, словно приподнявшись над страданием, чувствовал себя холодным и твердым как могильный камень.
У меня было ощущение, что я и жив и мертв: мертв по отношению ко всему хорошему на этой земле и жив по отношению к тому, что причиняет боль. Я предпочел бы не знать стоиков, быть таким же варваром, как мой бедный Флавий, и найти себе прибежище в мечте иудеев, которые говорят о воскрешении мертвых детей на зеленых лугах вечного блаженства, которые ожидают души умерших.
Я не колеблясь обрек бы себя ужасным мучениям на кресте, если бы моя агония могла спасти моего ребенка. Но никто не мог позволить мне совершить такой обмен, и некому было принять эту жертву. Я созерцал ясное небо Иудеи. Никогда я так остро не ощущал его пустоты. Богов не было в нем, как и в моем оледенелом сердце. Я Хотел бы, чтобы они существовали, чтобы они были готовы выслушать мою бессвязную мольбу, еще более жалкую оттого, что мне не к кому было с ней обратиться. Я был слаб и малодушен.
Вечером третьего после нашего разговора дня Агат вошел в мой кабинет:
— Кончено, господин.
Не знаю, откуда взял я силы подняться наверх.
Прокула стояла у изголовья Кая прямая и бледная. Я вспомнил, как она страдала восемь лет назад, в родах; и я знал, как она страдала, помогая ему умереть. Я хотел было обнять ее, прижать к себе, но руки мне не повиновались. Я наклонился к сыну, взял его за руку. С тех пор как мы покинули Рим, я так мало играл с ним, мне все некогда было выказать ему мою любовь… Теперь было слишком поздно.
— Ты хочешь чего-нибудь? Тебе что-нибудь нужно? — спросил я.
Кай открыл глаза и прошептал:
— Я хотел бы видеть… Я хотел бы видеть Нигера.
Я послал за Луцием Аррием. Он вошел, будто извиняясь, что явился в такой момент. Взгляд Кая, наполненный тоской и отчаянием, встретился с его взглядом… У Нигера хватило мужества не опустить глаз.
— Луций Аррий, мне страшно! Мне так страшно!
Я услышал, как рыдает Прокула. Вопль, который я так долго удерживал, сдавил мне горло; я кусал губы, чтобы не закричать, как раненый зверь.
Нигер опустился на колени с другой стороны постели, напротив меня. Он осторожно приподнял Кая, взял его на руки и с нежной улыбкой сказал:
— Если ты боишься из-за такого пустяка, как же ты через несколько лет пойдешь со мной на войну?
Свет радости блеснул в испуганных глазах моего сына, он прошептал:
— Если я пойду с тобой, значит, я выздоровею? Ты в этом уверен? Ты мне обещаешь?
— Я клянусь тебе, Кай, всем самым святым для меня: Фортуной Рима.
Черты Кая расслабились. Он закрыл глаза, вздохнул два раза, простонал:
— Луций! Луций!
И, призывая Нигера, сжимавшего его в объятиях, сын мой умер.
Безумный вопль огласил комнату, и я спросил себя, кто мог так кричать. И лишь почувствовав, как Прокула гладит мое лицо, понял: это кричал я, прокуратор Иудеи, воплощение римского величия. Луций Аррий и моя жена смотрели на меня, полные сострадания. Оба они обливались слезами, которые уже незачем было скрывать. Но мои глаза были сухими.