На этом я считал дело исчерпанным и обманывал себя, что был этим счастлив.
IX
Перечитываю эти страницы, написанные пять лет назад, во Вьенне, когда я пытался заглушить тоску изгнания и тревогу за завтрашний день. Мне казалось тогда, что я пережил худшие в моей жизни неудачи и огорчения. Я заблуждался. Но что в этом удивительного, если во всю мою жизнь я только и делал, что множил мои ошибки? В течение тех пятидесяти с небольшим лет, что я прожил, не было дня, когда я мог бы сказать, что знаю, что есть истина и существует ли она. Неужели я обречен — только я один — так и не узнать ответа?
И это при том, что я, несомненно, принадлежу к числу самых счастливых людей в Риме, если счастье исчислять благорасположением правителя, богатством и почетом. Но все это не приносит мне удовлетворения. Да и можно ли считать разумным человека, который мог бы удовлетвориться такой жалкой видимостью счастья, настолько ослепнуть, чтобы забыть, насколько все это зыбко и мимолетно?
Я слишком часто терял тех, кого любил, и то, чем обладал, чтобы вдруг забыть, что в любую минуту вновь могу потерять тех, кого люблю и то, чем обладаю.
У меня было трое сыновей: их больше нет. Осталась только Понтия, горячо любимая дочь, которой я больше всего дорожу. Но и она познала много страданий, и я угадываю в ее ослепительной красоте и грации какую-то рану, через которую бесшумно утекает ее жизнь. Я сознаю, что бессилен поддержать ее, как был не в силах сохранить жизнь ее братьям.
Что до Прокулы, то ее любовь остается неизменной, но молчание, которое она почти никогда не прерывает, на протяжении многих лет оставляет меня один на один перед судом моей совести. И я не перестаю произносить на этом суде приговор самому себе.
Почти пятнадцать лет протекло с того дня, как я позволил распять Галилеянина. Это было малозаметное событие в сравнении с драматическими потрясениями, пережитыми Империей. Но с того дня для меня все переменилось.
После того как Синедрион вырвал у меня разрешение предать смерти Иисуса бар Иосифа, мое представление о власти прокуратора резко изменилось. Пришел конец моим надеждам заставить этот горделивый народ полюбить Рим. Я и сам воплощал собой Рим, но отныне образ Рима включал в себя прежде всего жестокость и непреклонность.
Я даже не заметил, как близкие, оставленные мной ради дел правления, стали от меня отдаляться. Когда я это понял, было уже слишком поздно. Сыновья умерли. Дочь я выдал замуж за человека, которого ненавидел и о котором точно знал, что он не сделает ее счастливой. Прокула осталась верной слову, которое дала мне в день нашей свадьбы: «Где будешь ты, Кай, там буду я, жена Кая». В успехах и неудачах она была рядом. И однако между нами легла тень, о которой она отказывалась говорить и к которой я не имел права ревновать.
Сознавая, что происходит, я призывал смерть. Почему я сам не убил себя тогда? Не потому, конечно, что хотел лишить такой радости Калигулу. Но потому, что такая смерть была бы слишком благополучным исходом для меня. Жизнь же стала той пыткой, которую я обязан был выдержать до конца. Удар милосердия, в котором я не отказывал даже последнему из разбойников, я себе не позволил. Я должен был за все заплатить сполна, и я платил. Я не был велик ни в добре, ни во зле. Я не был способен довести до конца благородные дела, о которых мечтал, и, вопреки собственной воле, начинал предприятия, которых стыдился. Разве не проявил я изобретательность, избрав себе такое утонченное наказание: я приговорил себя к тому, чтобы жить лицом к лицу с самим собой, с человеком, которого всеми силами ненавидел.
Под моим окном аромат олеандра смешивается с запахом цветущих апельсиновых деревьев. Если встану и пройду на террасу, я могу увидеть, как поблескивают ленивые воды Тибра, почти пересохшего в начале осени. В отдалении сверкает мрамор, украшающий дом весталок. А еще дальше — золото мозаик на фасаде Палатина. Песчаная прогалина, внизу Авентинского холма, это Большой Цирк, за ним форум Кесаря, который в час, когда спадает дневная жара, запружен гудящей толпой. Я не устаю созерцать Город, с которым я так долго был разлучен; и когда слезы застилают глаза, препятствуя вновь увидеть его вечную красоту и любить его такой же любовью, я вспоминаю о Луции Аррии и его последнем желании: «Господин, когда вернешься, поприветствуй за меня Город…»
Сейчас зажгутся первые лампы в окнах, факельщики проследуют по широким улицам, открытым божественным Августом. Адельф войдет в комнату, в залу, в которой когда-то мы разбили прекрасную вазу моего отца… И я вновь удивлюсь, что увижу не юношу, а полноватого грека с голым черепом. И стану искать зеркало, чтобы убедиться, что мои пятьдесят пять не выдают меня столь же беспощадно… Интендант большого дома, хотя это и не входит в его обязанности, спросит, не пришло ли время подать носилки и какую тогу я хотел бы надеть этим вечером. И начнется новая вечеринка в императорском дворце.