Норильск делился на две части. Одну, ветхую, малоэтажную, из бараков да бутовых домов, построили двадцать лет назад, когда в горах только разведали никелевую руду. Вторую возводили сейчас: многоэтажные дома на сваях, из кирпича, с просторными квартирами и лестничными площадками, где можно танцевать, а также все новые и новые заводы. Самые важные из них — металлургический комбинат, обогатительную фабрику — сооружали отделения обычного лагеря под руководством инженеров-вольнонаемных или, как их здесь звали, «чистых». А те заводы, что не хранили никаких секретов, строили политзаключенные из особого лагеря, который назвали Горным, хотя лишь одно его отделение находилось в горах. Из оставшихся пяти штрафное было вынесено прочь в тундру, а каторжное, то есть строгого режима, стояло на отшибе и строило цементный завод. Оставшиеся три отделения существовали на окраине и работали на стройке кирпичного завода и жилых кварталов. Горожане боялись обычных уголовников, а политических не любили, так как в их колоннах, бредущих по улицам, чувствовалась иная, непонятная и все же отчетливая опасность. Многие называли нас «фашистами». Зимой в минус тридцать колонны шли по улицам под конвоем синепогонников с собаками, шатаясь и прикрывая лица фанерками, чтобы не обморозиться. Некоторые шили себе из полотенец и нижнего белья маски, набивали их ватой и шествовали, как демоны на китайском карнавале. В первую зиму, когда я прибыл в Норильск, в желтом свете прожекторов метались облака пара, колонны угрюмо топали туда-сюда, а над всем этим стояла сиреневая тьма полярной ночи, и казалось, что в этот угол Земли солнце больше не придет никогда — зацепится своими протуберанцами за горы Бырранга и застрянет. Летом же, наоборот, оно выкатывалось на небосклон и не слезало оттуда, заставляя бодрствовать даже тех, кто мертвецки устал. Ночное солнце почти не грело, но после девяти месяцев вымерзания, когда ты превращался в нечто малоповоротливое, заскорузлое и несущее в себе ужас холода, смотреть на это солнце и ловить его слабые лучи было подарком.
Все жили в одноэтажных бараках, и только четвертому отделению, куда я сначала попал, достался двухэтажный кирпичный дом. Впрочем, он был устроен точно так же, как обыкновенный барак, разве что туда провели трубы отопления. В сенях стояли умывальники, посередине размещался длинный стол, за которым хлебали суп и обсуждали дела. Двухъярусные нары и запах матрасов напоминали о Нацвейлере. Да и много что напоминало, будто придумывали и строили эти бараки одни и те же люди: распорядок дня, очереди у раковин, где за ночь замерзала вода, кухня с вечной игрой поваров в «оставь на дне гущу и зачерпни ее своим», построения длиной в час мерзлого перетаптывания с ноги на ногу, обыски после возвращения с работы. И главное, во всех отделениях Горного сидел такой же интернационал, как у наци. На кухне верховодили грузины и присоединившийся к ним иранец-летчик, сбитый в начале войны над Азербайджаном, и выдавали всегда одно и то же: шестьсот грамм хлеба, двести грамм каши, десять грамм сахара к чаю и селедку. Больше всех было украинцев и русских, чуть меньше литовцев, прилично поволжских немцев, поляков и белорусов, а дальше уже незначительно — японцы, латыши, чехи, корейцы, румыны. Незадолго до моего приезда зарплату начали выдавать на руки по сто рублей в месяц, но эти деньги можно было тратить только в маленькой лавке на продукты и табак. В остальном режим был суровым, еще более отдаляющим от внешнего мира, который и без того казался в этих краях сном. Письма здесь разрешалось писать раз в полгода. На ночь бараки запирали, на окнах их висели решетки. Какая-никакая жизнь происходила вокруг дома культуры — чуть более просторного и высокого барака, где украинцы в кружке самодеятельности ставили оперу «Назар Стодоля», а литовцы раздобыли духовые инструменты и репетировали оркестром.