— Какой ты у меня шелковенький сегодня, — говорила она, — не то что тогда…
Шутя напомнили мне, как несколько дней тому назад играли мы во дворе общежития в прятки. Дальний конец двора был завален колхозными снопами ржаной соломы. То-то было радостно!.. Когда водить выпало Маше, я спрятался, прикрывшись снопом соломы, за углом общежития. Найти меня было легче легкого. И только я затих, как кто-то навалился сзади, закрыл лицо руками.
— Вот я тебя и укараулила!
— Маша! — ошалело вскрикнул я.
— Нет не Маша.
Это была Шура.
Униженный вырвавшимся признанием, сгорая от стыда, набросился я на нее с кулаками.
— Катись-ка отседова, жирафа долговязая!
Я толкнул ее, она упала. Долго лежала, видно, все еще надеялась, что я подойду. Молча смотрела на меня и только улыбалась сквозь слезы. Потом встала, потирая колено. Пошла, не оборачиваясь, медленно, волоча ушибленную ногу…
Я устал от собственной скованности, неловкости рядом с ней. Но тут кончили играть, стали расходиться по домам, я вздохнул с облегчением. Кой-кого назначили убирать классы. Увидев, что Маша остается, остался и я. Я ничего от нее не ждал. Но уйти просто так был не в силах. Саднила смутная вина перед ней. В чем именно — разобраться я не мог. Еще тягостней было бы оказаться рядом с Громовой на улице. Уходя, она все пыталась поймать мой взгляд, но я делал вид, что очень занят уборкой.
Наконец вышли и мы. Маша впереди, я — за ней тенью. На крыльце она обернулась, погрозила мне пальцем и чему-то улыбнулась. Будто камень с души свалился. Плечи мои вдруг раздались вширь, грудь поползла колесом вперед. Весело забилось сердчишко.
Было уже поздно. Подмораживало. Из-под ног летел сухарный хруст. В небе клочьями дыма тянулись рыхлые тучи. В промоинах между ними звонко и празднично высверкивал надраенный таз луны.
Я представлял себе, как мы пойдем по темной глухой улице, потом лесом, как Маша будет пугаться, а я — посмеиваться, но не очень, не обидно, как доведу ее до дому и потом побегу к себе в общежитие. И так бы оно и было, если бы за нами не увязался Ваня Кустов. В школе его звали Губошлепиком. Когда он говорил, толстые губы у него пришлепывали, будто блины на сковородке переворачивали. Я этому Ване и так, и сяк, мол, дуй своей дорогой. Но он все не понимал, все твердил:
— Вместях самый раз идтить. Вместях веселее.
И болтун Ваня задал нам веселья…
— Шла Корбенская Марфа из Усть-Капши. Тоже ночью дело было, — шлепал Ваня. — Дошла она до ручья. «Напьюсь», — думает. А у Ведхийне [2]
разрешения спросить забыла. Наклонилась она, тут ее ктой-то цоп за волосы. Видит: старик худющий. Бородища, усищи, уши с лопату — торчком. «Ты который раз пьешь воду без спросу?» — говорит. «Ведхийне, Ведхийне, — догадалась Марфа, запричитала, — прости меня. Век больше такого не сделаю и детям накажу». — «Не могу простить», — отвечает Ведхийне. А та еще пуще заливается: «У меня дома пятеро! Один другого менее, помрут без меня». — «Назови, кого за себя отдаешь, тогда отпущу». С перепугу Марфа ум потеряла. «Егоршу бери уж», — говорит. Отпустил ее Ведхийне. А через два дня утонул ее Егорша. Младшенький. В луже утонул. — И без всякой остановки Ваня перешел к другой истории: — А вот тот случай был со скелетом…И когда Ваня отстал от нас, мы с Машей дрожали, как листочки на осине. А нам идти еще дальше, лесной дорогой. Она вдруг вцепилась в мою руку.
— Тебе не страшно?
— Не-а, — отвечаю, а сам едва рот раскрыл.
— А мне страшно. Ноги не идут. И зябко уж что-то…
Вся она дрожала, как тогда, когда я ее вытащил из воды. Мне казалось, от страха.
— Давай, — говорю, — петь. Когда поешь, ничего не видишь и не слышишь.
Я собрался с духом, заорал:
— «Три танкиста, три веселых друга!..»
Но видно, пение мое нагнало на Машу еще больше страху. Она внезапно оборвала меня:
— Тише, ты!..
У меня и голос осекся. И до самого ее дома не проронили мы ни слова.
Лишь поднялась она на крылечко, лишь хлопнула дверью, задал я стрекача в обратную. Зайцем от гончих катился по дороге. В сторону высокого, густого, к самым ушам подступавшего леса, не смотрел: мерещился скелет.
В двери школьного общежития я чуть не врезался головой. Забил в нее кулаками что есть мочи.
— Кто такой?! Чего гремишь?..
Я оглянулся. На дороге стояли сани.
Волосы у меня на голове шевельнулись. Кто это? Не за мной ли приехал?.. Но почему в санях?.. Почему говорит таким знакомым голосом?..
— Чего гремишь, спрашиваю?
— А вы кто, дяденька? — наконец-то выдавил из себя.
— Нойдальский Максим я. А ты?
— А я… Я Нюрговского Андрея сын Василий! — выпалил обрадованно, задыхаясь, узнав наконец Максима — веселого мужика, каждый год приходившего к нам в деревню на праздник. Так задорно отплясывающего под озорные частушки, которые тут же и сочинял. Приплясывал он забавно: нарочно согнувшись в дугу, с хитрой усмешкой, глядя только на ноги, словно они были чужие, плохо слушались и за ними нужен был глаз да глаз. Будто помеху, отводил он в сторону рыжую окладистую бороду, так потешно, что нельзя было смотреть на него без смеха.