«Пошли даже слухи, будто полячка была колдуньей, старой краковской ведьмой, которая превратилась в красивую панскую любовницу, чтобы погубить славного музыканта.
...Подошел он к гробу, помолился за спасение ее души и взялся настраивать свою старую скрипку»
И все же если это и Гоголь в чем-то, то именно «белорус Гоголь».
На каждом шагу, в каждой фразе вы это почувствуете.
О вроде бы ведьме вдруг скажет: «...и у панской полюбовницы есть человеческое сердце, и она ведь на своем хлебе — человек».
Или о том же музыканте!
«Но вот кончил музыкант молиться, немного помолчал и заиграл что-то другое. Трудно было сразу сообразить, о чем говорит его скрипка, но слышалось что-то знакомое, давно известное, давно пережитое. Будто лес там шумит, будто метель в поле гудит, опять же будто жнеи поют. Заиграл, значит, музыкант об обыкновенной жизни человека. Кашель бьет старого деда, говор какой-то людской, будто ссора бабская, плач детей... И такой отчетливый, не важно, что музыка, будто в самом деле больной или голодный ребенок заходится от плача. Так плачет, так плачет, что вынести невозможно, хочется бежать к нему, успокоить. И слышно, как мать успокаивает: «А-а, а-а, маленький! а-а, а-а, бедненький!» Утихает дите, колышет его мать, поскрипывает зыбка всю ноченьку, скрипит и скрипит, будто совсем рядом с тобой, не важно, что это только скрипка поет под пальцами музыканта. Обычные песни играл музыкант, но слушал бы его, слушал бесконечно.
Не плачь, мой маленький,
А цыц, мой родненький.
Видишь, войт там идет,
На папку, на мамку он плетку несет,
Та плетка из кожи свита,
На той да на плетке слезки политы...
И долго еще играл музыкант о своей недоле.
И так, песня за песней, всю жизнь свою сыграл».
Народно-белорусская традиция слышна и в той особенной вере, что талант музыканта — святой и, может быть, самый высокий на земле:
«Конечно, чертям нет покоя от хорошего музыканта, потому что он своей хорошей музыкой делает людей лучшими, поворачивает их к добрым мыслям».
К сборнику «Перед утром» писатель написал своеобразное предисловие — «увертюру», чтобы объединить в одно рассказы разных лет (от 1916 г. до 1926 г.).
«Долгими зимними рассветами слышал я, а позже, когда выбился в мир, где посветлее, описал, как мучили паны нашу бедную тетку Татьяну за какую-то заморскую сучку; как сготовил им кота вместо зайца малодушный дядька-повар; как боялся господней кары за свой высокочеловеческий поступок темный дядька Тарас; как тогда и высоко образованные люди, старые профессоры, наравне с темными и неучеными, склоняли в трудные времена головы перед неизведанными силами природы; как сходили с ума, хотя и мало ученые, но уже маловерные и несчастливые деревенские интеллигенты, «безумные учителя», за свои прекрасные, но пустые и темные поиски вечного начала; и как замечательные одиночки, песняры-музыканты нашего народа, в те черные времена болью своего сердца играли страшные песни подневольных пророков свободы».
Все это — только одна краска среди прочих на палитре М. Горецкого. И хотя он за Гоголем в чем-то идет, но краска очень уж белорусская. Мы уже отмечали это.
«Смех сквозь слезы» — это было Горецкому очень близко. (Вспомним «шутливого Писаревича» и «Тихое течение», о котором речь еще пойдет ниже.)
Но у Горецкого, даже у раннего, там, где он пытается писать свои «Вечера...», даже там смеха не сказать чтобы много, зато боли, страдания!..
Возможно, и потому также не мог он долго останавливаться на какой-то одной задаче и даже «сверхзадаче», а искал, двигался и в других направлениях. Чтобы высказать с наибольшей полнотой своей то, что болит
Мы уже говорили, как искал он у автора «Братьев Карамазовых» помощи, чтобы выразить, чтобы показать и даже сформулировать загадку национального характера белоруса («Антон», «Безумный учитель).
И как помог ему Толстой увидеть империалистическую войну без романтических, розовых очков, как подготовила его к углублению в собственные переживания толстовская «диалектика души».
И как Чехов, Горький помогли молодому писателю молодой прозы понять, оценить эстетический «вес» повседневной действительности, «тихого течения» жизни, в которой таятся молнии.
А еще — Бунин, который так поражал Горецкого недостижимой точностью и пластичностью письма, заставлял грустить и мечтать: вот нам бы так, вот таким бы белорусским языком писать!
Обо всем этом речь уже шла. Здесь мы о другом: о внутренней готовности, способности писателя (и литературы) дышать воздухом больших литератур, легко, естественно воспринимать все, чем может тебя и твою литературу обогатить, оставаясь самим собой в главном.
Речь шла, ведется о способности многое переваривать, переплавлять в своей личности — творческой, в своей литературе — национальной.
Читая М. Горецкого, произведение за произведением, удивляешься не тому, что угадаешь в каких-то рассказах, или образах, или мотивах мировую литературную культуру. Хотя в тех условиях, в те времена да для белорусского автора — это тоже многое значило и не давалось само собою.
Но не сегодня этому удивляться.