— Вы это для красного словца загнули насчет того, что блокаду снимут? — спросила Нина. — Какое-то всеобщее помешательство: теперь всё, теперь немцы побегут. Вы ж там, кажется, чего-то пишете, ближе к «сферам»… Военная тайна?
— Ей-богу, я ни в какие военные тайны не посвящен, — сказал я. — Если вам интересно мое личное мнение: сами не побегут, надо очень крепко нажать. — Я слово в слово повторил слова командира Гвардейского корпуса Николая Павловича Симоняка. — Побегут, Нина, на этот раз немцам конец под Ленинградом.
— И верится и не верится, — сказала она так тихо, что я едва расслышал. Куда только девалась ее обычная интонация «кавалерист-девицы», просто старая женщина, пережившая три войны и, как все ленинградцы, не раз верившая, что теперь все — немцам капут. — Блокады не будет… — повторила Нина все так же негромко. — А что потом?
— Ну, вы же знаете: в обороне главное — харч, а в наступлении надо выжить…
— Очень остроумно. Спасибо. Здесь я сворачиваю на Казначейскую.
— Я провожу вас, темно…
— Ничего, не надо.
Все-таки я догнал ее и пошел рядом, слушая, как она сердито молчит.
— Один мой приятель, — сказал я, — говорит: кончится война — запишу на пластинку отбой воздушной тревоги и целый день буду слушать.
— Это я знаю, — сказала Нина. (Не отрезала, а просто сообщила, что знает этот старый анекдот.)
— Нина, — сказал я, — послушайте меня, не мудрите. Машина времени не изобретена. Я сам бы заглянул туда, да нельзя, а вот на прошлое взглянуть можно: до войны сколько мы мучились по пустякам, какой собачьей ерунде придавали значение, сколько сил уходило на мелочи!.. Теперь, когда мы поняли, что такое жизнь и что такое…
— Психология госпитальной койки, — отрезала Нина, а я повернул обратно по Казначейской, успокаивая себя тем, что сейчас не время разводить философию, да еще по гололеду.
Я шел и бранился по поводу этой самой философии на гололеде, но больше всего я был недоволен самим собой, своим молодечеством или, что еще хуже, игрой в молодечество. И чем больше я фыркал по поводу Нининых чудачеств, тем больше упрекал себя: нельзя было отвечать Нине так, как я ответил…
Но разве мало я слышал разговоров о нашей довоенной райской жизни. Человеку свойственно умиленно вспоминать прошлое. Ведь самое простое: модель моей жизни после войны — это моя жизнь до войны…
Очень скоро оказалось, что все гораздо сложнее, что война — это отнюдь не больничная койка, на которой клянешь себя, что не ценил жизнь и только сейчас, когда заболел, оценил.
В январе сорок второго я сказал маме, что видел во сне хлеб, настоящий, довоенный, ржаной, теплый хлеб. Я не видел самого себя во сне, я видел только хлеб, чувствовал, что ем, не насыщаюсь, но ем.
— Это опасные сны, — сказала мама, но я возразил, что человек не может управлять снами. — Значит, надо заставить себя просыпаться…
Я не научился управлять своими снами, но я научился вовремя просыпаться.
В жизни людей, как и в жизни моря, есть часы прилива и часы отлива, есть периоды особо напряженной деятельности и есть периоды упадка. Но в час прилива океан не спрашивает себя — а что потом? Потом, как всегда, океан отойдет от берега, оставив только мелкие камешки — память о бурном часе. Человек перед взятием ближнего или дальнего рубежа всегда спрашивает себя — а что потом? Человек, если он действительно человек, и в самый свой трудный час, когда все его физические и нравственные силы напряжены до предела, всегда спрашивает себя: а что потом?
В первый день войны, часа через два после речи Молотова, я ехал в пригородном поезде Ленинград — Песочная. Тогда еще не было электрички, поезд шел паровой, он нес черное облако, и вагоны еще были старинные, со спущенными верхними полками.
В этот день верхние полки подняли еще в Ленинграде, но все равно было очень тесно. И внизу и наверху говорили о войне, но все больше в деловом плане: надо или не надо забирать Андрюшку с дачи, а я за лавровым листом стояла, как услышали — очередь кто куда, я ему говорю: давай-ка по рублю, кому, говорю, теперь твой лист нужен…
Плакала древняя старуха — у нее кого-то из близких убило в гражданскую, сегодня к ее слезам прислушивались внимательнее, чем вчера. Розовая девушка в коротких белых носочках, с теннисной ракеткой в сером заштопанном чехле успокаивала старуху, гладила ее огромную руку и все кого-то высматривала. Какому-то вислоухому дядьке доказывали — война, все слышали, ты что, проспал? Он обижался и говорил: я не проспал, я в ночную работал, должен я был поспать? Войну проспал! Да не проспал я, я в ночь работал…
Я стоял у окна, рядом стоял мужчина лет пятидесяти, в «бобочке», под которой была заметна старая татуировка, кажется крест со змеей. Пиджак он держал в руке, привычно ощупывал карман, доставал коробку «Казбека», постукивал папиросой по коробке, чтобы в гильзе не застревала табачная крошка, и ловко закуривал на ветру, сложив крупные ладони и выщелкивая оттуда спичку.