Обдав артиллеристов фонтанами снега, тягачи разворачиваются у самых орудийных станин, щелкают стопоры буксиров, солдаты сыплются в кузова, и машины, похожие на тяжелые бронекатера, рвутся к новому рубежу, вздымая буруны снега и грязи, зарываясь носами в волны сугробов, подскакивая на скрытых горбинах степи. Они выносятся из-за увала на фланге контратакующей пехотной цепи, и пока там судят, кто они и откуда, пока разворачиваются в их сторону пулеметы и гранатометы, орудия начинают часто и зло кашлять огнем, бризантные облачка зигзагом скачут над полем, ливневые полосы измельченной стали выкашивают все живое на широком пространстве. От такого огня нет спасения...
Под вечер огневой посредник — тот самый аккуратненький капитан — неторопливо похаживал вдоль строя артиллеристов, стоящих у головного тягача, с любопытством заглядывая в лица солдат, разгоряченные, очень разные и странно похожие выражением глаз. Он никого не хвалил и не бранил, он только искал на этих лицах следы усталости и того близкого к равнодушию умиротворения, когда солдат знает: главное позади и, как бы его труд ни оценили, все равно ждут теплая казарма, сытный ужин и отдых. Но в глазах артиллеристов читались только возбуждение и нетерпеливая готовность... «Вот дьяволы!»
— Объявите перерыв, — распорядился наконец посредник и, удержав Головина рядом, спросил: — Трудно?
— Что трудно? — не понял Александр.
— Командовать, говорю, трудно? Я про ваш взводный интернационал: разные привычки, характеры...
— Характеры у них, товарищ капитан, солдатские.
Посредник еще раз глянул на солдат, сгрудившихся в тесный круг, над которым вился, тая, серый табачный дым, и сказал серьезно:
— Теперь мнения наши совпадают. Кажется, я был не совсем прав тогда. Простите за чистоплюйство. Мне бы засучить рукава да помочь вам, а я... — Он умолк, запрокинул лицо к низким влажным тучам, собравшимся разродиться не то дождем, не то снегом, и Головин услышал далекий, печальный звон — словно где-то за тучами опять нечаянно тронули слабеющую струну солнца.
— Журавль, — сказал капитан. — Наверное, отбился от стаи. Наделает беды птицам эта досрочная пурга.
Головин тоже поднял голову и долго слушал небо, но теперь оно безмолвно клубилось и текло на север. Ему стало жаль запоздавшего журавля, одиноко летящего наперерез ветру над белым грозным безбрежием, и захотелось пожелать ему удачи.
— Догонит, — сказал с убеждением.
Посредник протянул руку Александру.
— Мне пора. Оценку вы, конечно, знаете. Желаю и дальше удач, лейтенант.
В тот миг Александру стало по-настоящему грустно. Что это было? Сожаление о пройденном пути, в конце которого посредник поставит сегодня последний знак — оценку, не способную выразить всего? Или, быть может, Александр заранее слишком верил в успех, и радость от этого оказалась спокойной, оставляющей место для противоположных чувств, и над нею, как над тихой водой, стелилось эхо журавлиного крика, вызывая в памяти безотчетные образы?
Но скорее всего, то было предчувствие новой дороги. Он не знал тогда, что обратный марш в поселок получит для него продолжение. Именно в тот вечер комбат буднично спросил:
— Не тесно на взводе?
— С чего бы, товарищ капитан?
— А с того, что опытному командиру отсиживаться на взводе грех. Ноша легковата и ответственность невелика. Пора батарею принимать, а то опять начнете бить баклуши.
— Н-не знаю, — растерялся Головин.
— Зато я знаю. Потому и рекомендовал вас. Так что получайте бегунок да пожитки складывайте. Долго задерживаться не велено...
Войдя через час в кубрик взвода и увидев лица солдат, Александр сразу понял: знают.
— Куда, товарищ лейтенант? — первым спросил Стешенко.
— В края Ташматова. Ждите в декабре десятикилограммовую посылку тепла.
— Что посылка! — вздохнул Ташматов. — Разве душу по почте пошлешь?.. Это вон только Балоян по почте влюбляется, да все без толку.
Никто не засмеялся, даже Балоян промолчал, и Головин понял: взводу грустно. Значит, его запоздалая любовь к своему взводу не была безответной. Чувство утраты охватило его, и он тогда лишь поверил в отъезд.
— Оставьте адрес, товарищ лейтенант. Может, спросит кто... — Темные глаза Ташматова казались непроницаемыми, и все же Головин мог поклясться, что они с Ташматовым подумали об одном. О зимнем солнце в красной шерсти, о звонком утреннем снеге, алом на равнинах степи и молочно-голубом в тени сугробов...
«Товарищ лейтенант, Валентина Борисовна вернулась...» Было ли это?
— Я напишу, Ташматов. Я напишу, когда у меня появится точный адрес...
Он так и не написал. Ему досталась трудная батарея, и не поднималась рука писать, будто все в порядке, все идет как надо. Да и вспоминать прошлое было некогда — незнаемые прежде заботы захлестнули его, как они захлестывают всякого, кто начинает новую дорогу. А когда не пишешь месяц, другой, писать на третий кажется неловким и ненужным. Куда писать? В прошлое?..