Читаем Время банкетов. Политика и символика одного поколения (1818—1848) полностью

Специалисты по истории первой трети XIX века — эпохи, которую мы привыкли видеть такой, какой хотела видеть себя она сама: если не рассудительной и рациональной, то во всяком случае стремящейся к политическому рационализму, — редко прибегают в своих работах к понятию харизмы. Оно скомпрометировано, во-первых, тем, как неумеренно им пользовались во второй половине ХХ века, а во-вторых, применением не только к политикам, но и к людям из мира искусства, спорта, массмедиа и любого другого; трудно поверить, что его можно применить к выдающимся деятелям предыдущего века, не впав при этом в презренный психологизм; что же касается термина «гений», менее предосудительного и менее анахронического, от него толку тоже немного, поскольку он также совсем не точен. Вдобавок после того, как Макс Вебер ввел термин «харизма» в словарь социальных наук (при этом не исследовав границы его применения и не дав ему точного определения), те, кто им пользовался, применяли его по преимуществу к чудовищным феноменам ХХ века: фашизму, нацизму и сталинизму или к их позднейшим тропическим вариантам, вследствие чего стало казаться, что он обозначает все иррациональное и применим ко всем отступлениям от либеральной демократии. Все эти оговорки вполне понятны, но из отзывов современников видно, что власть О’Коннела над ирландскими толпами, так же как и та власть, какую надеялись приобрести над своими соотечественниками и Ламартин, и Гизо (причем первый в конечном свете преуспел больше, чем второй), — что власть эта имела харизматическую природу.

Я не собираюсь здесь ни рисовать психологический портрет Ламартина и Гизо, ни искать причину того влияния, каким они обладали, в их личностях, потому что это, на мой взгляд, не дело историка; не собираюсь я и углубляться в рискованные анализы психологии толпы, какими занимались в последней четверти XIX века такие более или менее консервативные умы, как Тард или Ле Бон, наблюдавшие вторжение масс в политическую жизнь. Но я полагаю, что можно, опираясь на размышления антрополога Клиффорда Гирца, понять, как связаны между собой место, речь и индивид. Сравнив кортежи, которые на всем протяжении царствования Елизаветы I сопровождали ее въезд в города королевства, процессии правителей Явы в XV веке и странствия марокканских султанов из конца в конец того пространства, на владение которым они притязали, а затем сопоставив эти зрелища с теми концепциями власти, на которых они зиждутся, Гирц заключает: «В конечном счете славу политического деятеля создает не его умение держаться в стороне от социального порядка, предаваясь некоему возбужденному самолюбованию, но внутреннее, глубинное — признает он его или нет, защищает или опровергает — родство с основными образами, на которых зиждется этот порядок»463. Во Франции в эпоху Реставрации, а затем — невзирая на изменение политического режима, а быть может, благодаря ему — при Июльской монархии банкет сделался таким основополагающим образом. Надеюсь, мне удалось показать, что в эпоху Реставрации банкет был одним из главных мест, где сосредотачивалась символика суверенитета, и предметом острейших споров на этот счет. После Июльской революции суверенитет решительно перешел к Нации; королевский банкет утратил свой престиж. Никто уже не верил в эффективность чисто религиозных церемоний, дорогих сердцу Карла Х. Даже если предположить, что Луи-Филипп желал восстановить нечто вроде придворного церемониала, попытка ему явно не удалась; вдобавок ни республиканцы, ни легитимисты не жалели усилий, чтобы лишить гражданскую монархию какой бы то ни было сакральности. Мало того, что стараниями карикатуристов из «Шаривари» Луи-Филипп, изображенный в виде груши, был выставлен на посмешище; его представляли также скупцом, мольеровским Гарпагоном, дрожащим над своими сокровищами, то есть полной противоположностью традиционному королю-кормильцу.

Итак, отныне национальный суверенитет лучше всего воплощается в банкете граждан; воплощается гораздо полнее, чем в парламенте, который есть не более чем одна из его эманаций. Оратор, воодушевляющий своими речами большое собрание, — вещь сама по себе превосходная; заметим походя, что этой способности был начисто лишен новый государь. Он брал слово, выступая перед обеими палатами, исключительно ради того, чтобы прочесть адрес, составленный вовсе не им, — идеальный пример того официального красноречия, бесцветность и пустоту которого Тимон оплакивает с деланой скорбью сразу после страниц, воспевающих народного трибуна, воплощенного в фигуре О’Коннела. Напротив, крупные министры: Казимир Перье, Гизо, Тьер — обязаны сами подниматься на трибуну и убеждать в своей правоте; оттуда же вещают их главные оппоненты: Барро, Берье, Ламартин, в течение некоторого времени Гарнье-Пажес или Араго, а им на смену уже готов прийти Ледрю-Роллен. Но если они, как Ламартин или Гизо, одарены большим ораторским талантом, парламентская аудитория — не та, о которой они мечтают; им нужна толпа граждан, суверенная нация, упивающаяся словами оратора464.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Образы Италии
Образы Италии

Павел Павлович Муратов (1881 – 1950) – писатель, историк, хранитель отдела изящных искусств и классических древностей Румянцевского музея, тонкий знаток европейской культуры. Над книгой «Образы Италии» писатель работал много лет, вплоть до 1924 года, когда в Берлине была опубликована окончательная редакция. С тех пор все новые поколения читателей открывают для себя муратовскую Италию: "не театр трагический или сентиментальный, не книга воспоминаний, не источник экзотических ощущений, но родной дом нашей души". Изобразительный ряд в настоящем издании составляют произведения петербургского художника Нади Кузнецовой, работающей на стыке двух техник – фотографии и графики. В нее работах замечательно переданы тот особый свет, «итальянская пыль», которой по сей день напоен воздух страны, которая была для Павла Муратова духовной родиной.

Павел Павлович Муратов

Биографии и Мемуары / Искусство и Дизайн / История / Историческая проза / Прочее