Парадоксальным образом уровень анализа, отсутствующий у Лабрусса, это анализ общества, состояние которого не обязательно зависит напрямую от цен на хлеб или от количества безработных в столице. Конечно, модель Лабрусса хорошо подходит к революционным дням 1789 года — эпохе, которую ученый знал превосходно, но к двум первым революциям XIX века она подходит гораздо меньше. В феврале 1848 года, как и весной и летом 1830 года, напряжение, порожденное неурожаем и безработицей, скорее шло на спад: в 1847 году урожай был хорош и деловая жизнь начинала оживляться. Пик социального кризиса пришелся на период чуть более ранний: шесть-восемь месяцев назад в столице разразились волнения, не слишком серьезные, но встревожившие самых проницательных наблюдателей. В начале июля блестящий кортеж гостей герцога де Монпансье, направлявшийся в Венсен на открытие артиллерийского полигона, был освистан, когда проезжал через Сент-Антуанское предместье, а затем там состоялся импровизированный митинг: «Они забавляются, пока мы умираем с голоду». Между тем на вопрос Дювержье де Орана, имеют ли республиканцы какое-то отношение к этим событиям, доктор Рекюр ответил, что нет, не имеют и что его друзья-политики очень напуганы происшедшим: «Здесь есть опасность, которую мало кто осознает. Могу сказать одно: манифестация, о которой вы спрашиваете, была серьезнейшей из всех, какие мне довелось видеть. Если бы мы захотели, мы легко превратили бы ее в бунт, а то и в революцию»[743]
. Урожайность необходимо принимать в расчет при анализе хлебных бунтов, но и в феврале 1848 года, и в июле 1830-го дело было совсем не в этом. Дело было в политике, в политических ритмах: как разрешить кризис, назревший в парламенте и, больше того, во всей стране, если реформисты избрали мирный, законный, но внепарламентский образ действий — организацию банкетов (ведь они полагали, это единственный мирный способ вывести страну из тупика)? И главное, как разрешить кризис, если правительство показало, что не желает обращать никакого внимания на протесты граждан?Итак, для объяснения революционных событий нужно обратиться к политике, но политике не в старых, пусть даже более или менее модернизированных формах. Февральская революция не случайность и не результат божественного вмешательства (что бы ни писал Фредерик Озанам назавтра после провозглашения Республики); она и не плод республиканского заговора, искусно сплетенного под покровом тайны (журналистская версия, для которой до сих пор находятся издатели). Мобилизация парижан, которые, надо напомнить, рисковали жизнью[744]
, — это не просто прихоть Гавроша, жаждущего услышать свист пуль, или чулочника, недовольного англофильской политикой Гизо: за это жизнью не рискуют, вернее сказать, могут найтись горячие головы вроде Барбеса, которые рвутся в бой, но толпа при этом сохраняет спокойствие, как это случилось в 1839 году. На кону должно было стоять нечто большее, причем важное и для парижской буржуазии, и для рабочего класса. Главная ошибка правительства, прежде всего Дюшателя и Эбера, которые смотрели на кризис только с полицейской и политической точки зрения, заключалась в том, что они не поняли и, возможно, даже не подозревали, что запрещение банкета в двенадцатом округе для парижан и, шире, для многих французов стало точным эквивалентом государственного переворота, совершенного Карлом Х: французам отказали в основополагающей социальной свободе, в естественном праве, которое для наименее политизированных заключалось в том, чтобы, если дома тесно, повеселиться с друзьями или устроить бал в другом месте, не спрашивая разрешения у полиции. Для тех же, кто дорожил коллективным интеллектуальным и социальным прогрессом, это право заключалось в том, чтобы вместе думать, вместе просвещаться, вместе мечтать о будущем. Запретить банкет — это значило не просто сказать, что Одилону Барро или Тьеру не быть министрами (у первого это даже не вызвало бы негодования, а второй бы как-нибудь утешился), это значило заколотить двери в будущее для целого поколения.