Какое слияние сказки — с мифом, мифа — с реальной жизнью. Насколько же это божественный деспот — Лермонтов! Так говорить! Как он описывает её уход из прежнего образа: «Пена струями сбегает с чела, / Очи одела смертельная мгла».
А когда я читаю, скажем, такие вот строчки Юрия Кузнецова: «Я рванусь на восток и на запад, / Буду взглядом подругу искать. / Но останутся пальцы царапать / И останутся губы кричать». Ну и что? У тебя танки есть, что ты рвешься на восток и на запад? Ты же о любимой говоришь-то! То есть мы видим несоответствие масштабов — разговаривать с любимой надо любя, а не командным голосом. Абсолютное несоответствие детализации: Тамерлан и роза…
— Но у поэтов, которые жили в советское время, помимо ухода в туман мифоизации, была и другая опасность — уход в «правильную», догматическую советскость.
— Мы с вами говорили о Твардовском. Разве не мог он уйти в советскость? Маяковский весь туда ушел, но у него был огромный запас от юности. Революция накрыла его, но это был такой бегемот, что когда он стал выходить из этого горящего болота, то пол-Индии снес. Он вернулся к самому себе в последние годы. А вот Александр Жаров или Николай Грибачев, они полностью ушли в советскость. И сегодня их невозможно читать. Хотя можно даже плакать от этой дури. Или такой, в общем, хороший поэт, как Степан Щипачев. Спрятался от жизни в так называемом лиризме — ты моя, я — твой, и премного советской власти. Не получилось! Искусство не терпит двуличия — раз, половинчатости — два, и вне национального своего толкования — три: у художника никогда ничего не получится значительного при «стыковке» взаимоисключений…
— Валентин Васильевич, в одной из Ваших первых книг — «Я не знаю покоя» — есть стихотворение «Чабаны», отрывок из которого я хочу прочитать:
На поэта очень действует национальный ландшафт, в котором он родится и вырастает. Мы говорили о Маяковском, о его кавказской взвинченности, импульсивности. Но вы тоже ведь вышли из многолюдья, из многонародья уральского. Почему же на вас это не повлияло отрицательно?
— Я настолько русский человек, я даже не помню, что я русский, как будто бы идет за мной какая-то седая-седая бабушка, и я её не вижу, а она на меня смотрит и говорит: «Валёк, да ты не будешь другим нигде и никогда, даже перед смертью не будешь!» Я рос в народной стихии. Одинаково у нас приходили похоронки. И в татарский дом, и в мордовский, и в чувашский, и в русский. У каждого народа горе — это горе. А вырос я среди татар, чувашей, мордвы, башкир, хохлов, белорусов, потому что Южный Урал заселяли всеми народами царской империи.
— А ещё немцы…
— Немцы вообще прекрасный народ! Я помню, что после этих репрессий дурацких до 1956-го года их не брали в армию. А потом вышел разрешающий указ. Они как начали пить с радости — недели три бузили. Хотя вообще-то народ спокойный, уравновешенный. Причем все обритые ходили, потому что тогда, если тебя берут в армию, стригли под «нуль». С немцами я работал в мартене. Они деловой народ, никогда не лезут в начальники, как правило, прекрасные специалисты. Не предают и не халтурят.