Второй семинарский год не походил на первый. Дмитрий Мамин сдержал слово, данное самому себе. Он не участвовал в попойках и гулянках, занимавших далеко не последнее место в семинарской жизни.
Мысли о своем поведении однажды оформились у него и вылились в строки письма к родителям.
«Почему я не испортился, — писал он в Висим. — А вот почему: попал я на другую квартиру, против меня и было много, даже слишком много худого, но это не поломало меня, потому что ничему и никому я не сдавался без боя и особенно стоял за свои маленькие убеждения».
У семнадцатилетнего мальчика вырабатывалась воля. Ошибившись однажды, он наметил линию разумного поведения, не сворачивал с нее, проявляя характер.
Среди памятных событий того времени особняком стояла горькая история с Тимофеичем.
Держался Тимофеич бодро, как полагается независимому, испытавшему много всякого семинаристу.
— Как же все это получилось? — допытывался Дмитрий, искренно жалея своего не очень путевого висимского товарища.
…Несколько семинаристов, увлекавшиеся музыкой, собрались в оркестр: виолончель, три скрипки и две флейты. Добрые подобрались ребята, сыгрались отлично. В городе оркестр приметили состоятельные жители из купечества и среднего чиновничества. Приглашения семинаристам сыпались щедро. Там вечеринка — музыка нужна, там день рождения — желают большое веселье устроить, там свадьба — как без оркестра. Везде не поспевали, но выгодные случаи не упускали.
— Как, как, — махнул рукой Тимофеич. — Просто… Знаешь ведь, хозяева как войдут в настроение, то кроме денег еще и наугощают. Ползешь к себе, спотыкаешься, голова кругом идет… Попадались, конечно, надзирателям, да как-то сходило, вывертывались, а то и откупались. А неделю назад у чиновника на серебряной свадьбе играли. Надзиратель туда и заявись. За одним столом оказались, и пошло у нас слово за слово, сильно схватились… Ну и начались допросы. Все собрали в кучу, все прогрешения вспомнили и порешили: исключить.
— Как же ты теперь, Тимофеич?
— Эко дело! — бодрясь, подвел итог Тимофеич. — Ну, исключили… Батька меня поймет. Хотя, конечно, жалко его, верил, что кончу я семинарию, со временем, может, приход получу… Тебе же, Дмитрий, скажу, знал, что не удержусь. Не лезут мне в голову все эти науки. Тебе книга дороже хлеба, а мне — глядеть на нее тошно. К простому делу тянет. Явлюсь в Висим, повалюсь батьке в ноги и подамся на прииск, может, найду себе дело по сердцу. — Он помолчал и добавил: — Эх, Дмитрий! Да и надоела наша бурсацкая жизнь. Батька мне, сам понимаешь, грошика подкинуть не может. Там другие рты хлеба просят. Живу я казеннокоштным с самого училища, сколько битый и поротый, всегда полуголодный, полуоборванный. Восемь годов такая жизнь тянется. Сколько же может человек? Вот думаю: пешком пойду, дотопаю до Висима — ноги свои. Только как питаться буду? Подаяние просить стыдно. Веришь — копейки за грешной душой нет…
Несколько дней спустя Дмитрий писал родителям, что Тимофеич, исключенный из семинарии, возвращается в Висим.
«Он ушел пешком домой… Денег на дорогу у него не было, а у меня было всего 2 рубля серебром, которые я ему отдал. Но двух рублей на дорогу, конечно, мало, то я отдал ему свое ружье, чтоб дорогой он его продал. Я думаю, что теперь он уже дома или в Висимо-Уткинске».
В этот год Дмитрий писал в Висим часто, не проходило недели без письма родителям.
Неизменно, до копейки, отчитывался в расходовании денег, присылаемых отцом. За год, считая квартиру, израсходовал что-то около ста рублей.
«Вы не подумайте, — писал Дмитрий отцу, — что я не знаю ваших денежных средств. Я знаю, что беру почти половину ваших доходов, мне это неприятно, но пока я не могу еще жить на свой счет. Может, бог даст стать на ноги и на свои хлеба переберусь».