Пермь в его пору была глухой провинцией. Отзвуки революционного движения докатывались сюда ослабленными. Жизнь, в которой делал первые сознательные шаги будущий писатель, была застойной, патриархальной, почти неподвижной.
Дмитрия обдало жаром, когда он дошел до размышлений Писарева о состоянии образования в России, о бурсе.
«Рассматривая внутреннее устройство бурсы, мы вовсе не должны думать, что имеем дело с каким-нибудь исключительным явлением, с каким-нибудь особенно темным и душным углом нашей жизни, с каким-нибудь последним убежищем грязи и мрака. Ничуть не бывало. Бурса — одно из очень многих и притом самых невинных проявлений нашей повсеместной и всесторонней бедности и убогости».
Уж что-что, а бурсу Дмитрий знал отлично. А Писарев уже переходит к сравнительному анализу и проводит параллель между русскою школою и русским… острогом сороковых годов. И как проводит! Мурашки бегут по спине от строк, которые, как пули — одна в одну, — бьют беспощадно в цель; с математической точностью доказывают, что бурса и острог схожи по своему воздействию на человека, но бурса — страшнее острога…
Дмитрий забыл обо всем на свете. «Все так, — думал он. — Как верно, как правдиво!»
Писарев строил свои доказательства на двух знакомых литературных свидетельствах: «Бурсе» Помяловского и «Записках из мертвого дома» Достоевского. И что же? Бурса, выходит, страшнее острога, все учебные занятия бурсаков похожи, как две капли воды, на обязательную работу каторжников. Но работа каторжников не бесцельна, в отличие от зубрежки бурсаков она приносит хоть какое-то удовлетворение несчастным.
«Неволя арестантов легка в сравнении с неволей бурсаков, над последними контроль по работам несравненно строже».
Писарев, как дважды два — четыре, доказал, что души бурсаков «искалечены системой учения», характеры сломлены. Бурсаки озлоблены, придавлены тем, что не имеют даже самой ничтожной воли, не имеют права ни на одну самостоятельную мысль.
Несколько лет, самых важных для установления характера, они зубрят страницу за страницей, слово в слово, от запятой до точки, от доски до доски.
Грязь, мерзость, запустение жизни в бурсе гораздо сильнее, чем в остроге. Еда та же, но в остроге хлеба дают вволю. А бурсакам — два ломтя в день. Да и семинария — та же бурса. Так же калечит и развращает душу.
Вот он какой, Писарев! Он говорит о свободном развитии человеческой личности, избавленной от гнета предрассудков религии, от преклонения перед ложными авторитетами, которые оправдывают подневольное положение человека, его физическое и духовное подавление…
Дмитрию сделалось страшно, но и легко. Он не одинок. Есть умы, уже прошедшие через сомнения, знающие, как надо действовать, чтобы развеять в прах хлам и гниль жизни.
«Ум наш требует фактов и доказательств, фраза нас больше не отуманит…», «Ни одна философия в мире, — говорил Писарев далее, — не привьется русскому уму так прочно и легко, как современный, здравый и свежий материализм».
«Что такое материализм? — думал Дмитрий. — Ах, какая книга! Чья она?»
«Только одни естественные науки, — утверждал Писарев, — глубоко коренятся в живой действительности; только они совершенно независимы от теории и фикций; только в их область не проникает никакая реакция; только они образуют сферу чистого знания, чуждого всяких тенденций; следовательно, только естественные науки ставят человека лицом к лицу с действительностью».
Он говорил, что идет эпоха новых людей — людей дела, а не отвлеченной мысли.