— Вы говорите о возможности революции?
— Нет, до нее нам далеко. Пока я говорю о революции человеческого сознания.
— Разве я против? Из простого народа выходило немало талантливых людей. Только не думайте, что нам, хотя вы презрительно относитесь к владельцам земли, так уж легко.
— А что? — засмеялся молчавший до этого Гавриил Мамин. — Мужичок огрызается? Вы покопайтесь в своей душе, может, интересное откроете. Ведь жалеете о крепостном времени? Отняли у вас даровой хлеб. И о другом подумайте: что вы, владевшие миллионами крепостных душ, дали для прогресса общества?
— А что дали вы, не владевшие крепостными душами? — уже обозленно спросил зачинщик спора.
— Важные понятия, — ответил торжественно Гавриил Мамин. — Свободы человеческой личности, уважения к несчастному темному народу, необходимости помочь ему освободиться от этих страданий. Жить ради него. Достаточно?
— Нет, господа, так невозможно… — Спорщик, покраснев, поднялся. — Увольте, увольте меня… Видно, не пришелся ко двору, — договорил он, пятясь к двери.
Все только переглянулись, никто не задержал его.
Дмитрий, с которого все началось, во время спора молчал, хотя он интересовал его. При таких вот словесных стычках ему не раз казалось, что он видит слабые стороны противников, но предпочитал оставаться в стороне. Духовное училище, а потом и семинария наложили на его характер свой отпечаток, воспитали черты некоторой замкнутости, сдержанности в выражении мыслей.
Здесь, в Петербурге, упоительным было чувство духовной раскованности и полной самостоятельности. Вдруг открылся просторный мир без надзирателей и наставников, следивших за каждым шагом. Не надо было опасаться фискалов из своих же семинаристов. Дмитрий не забыл, каких волнений стоили ему снижения отметок по поведению за внезапные вспышки строптивости и пропуски церковных служб, как близок он бывал к исключению. Горькие судьбы брата Николая и Тимофеича и сейчас точили ему болью сердце.
Наступила зима. Январь стоял холодный. Морозы в столице хоть и были не такими лютыми, как на Урале, но переносились во много раз труднее. Сырой туман висел над городом, погрузив его в грязные сумерки, уличные фонари почти не давали света. Дома приходилось рано зажигать лампу.
Дмитрий с Никандром Серебренниковым возвращались в один из таких промозглых дней из академии. Зашли пообедать в дешевенький трактир, где, случалось, им открывали небольшой кредит, и остановились возле перегородки, делившей зал на две неравные половины.
— Присаживайтесь, коллега! — громко пригласил кто-то Серебренникова.
У окна в углу сидели за столом трое незнакомых Дмитрию студентов. Никандр и Дмитрий придвинули свободные стулья.
Пахло перепревшей пищей, клубы пара ходили под потолком, бойко сновали половые, звучала простенькая, как ситец, музыка.
Пригласившие вопросительно смотрели на Никандра.
— Мой друг с Урала — Мамин, вместе в семинарии штаны протирали, — представил Никандр. — А это все тобольские, — объяснил он Дмитрию. — Почти что земляки.
— У нас тут вроде урало-сибирского землячества, — подтвердил румянолицый чернобородый студент и протянул руку. — Серафимов.
Двое его товарищей кивнули, не представляясь.
Перед ними стояли четыре бутылки пива, два чайника — большой с кипятком, поменьше с заваркой, лежала тонкими ломтиками нарезанная колбаса.
— Чаю или пива? — спросил Серафимов.
Дмитрий попросил чаю.
Они молчали, пока Серафимов наливал чай, потом опять заговорили.
— Рассказывайте, рассказывайте, — нетерпеливо поторопил худенький, остролицый студент, по возрасту почти мальчик.
Серафимов, только что приехавший из Москвы, делился впечатлениями о суде над Сергеем Нечаевым.
— Интерес к суду был огромный, публика собралась самая разная, не просто было пробиться. Даже поэта Тютчева видел. А ведь ему почти семьдесят лет. Казалось бы, ему-то что? Все дни с полудня и до поздней ночи не уходил, наблюдал, даже записывал… Нечаев держался гордо и непримиримо, — продолжал Серафимов свой рассказ. — Ни на какие вопросы не отвечал. Отводил право суда над собой. Считал себя не уголовником, а политическим деятелем. К тому же отказавшимся от российского подданства. А судьи не занимались его антиправительственной деятельностью. Они лишь устанавливали обстоятельства убийства Иванова, не входили в мотивы его совершения. Огласили приговор и повели Нечаева. Он остановился, хоть его выталкивали, и успел крикнуть: «Рабом вашего деспота я перестал быть! Да здравствует земский собор!»
Все молчали. Серафимов обвел всех внимательным взглядом и неожиданно спросил:
— Я думаю вот о чем. А имели право нечаевцы убивать Иванова?
— Неоспоримое… — не задумываясь, убежденно подтвердил угрюмый, с крупным лбом, круто надвинутыми над глазами надбровьями. — Иванов изменил делу. А коли так… Уважаю за твердость Нечаева и его сподвижников.
— Но в чем была измена? — не согласился Серафимов. — Она должна быть доказана. Он только отказался повиноваться Нечаеву, не во всем с ним соглашался.
— Это и есть измена делу.
— Но где же тогда свобода мнений? Право на мысль.