В отличие от Металлического завода здесь было больше воздуха, простора — рядом безбрежно колыхалось взморье. В серые туманные дни вода казалась тяжелее, а если был ветер, волны угрюмее, но в солнечные — взморье сверкало, плескалось, и волны становились как стеклянные.
В обеденный перерыв я любил подолгу глядеть на этот водный простор. Он манил меня, звал в новую, совершенно неведомую жизнь. Но гудел гудок, и я возвращался в цех.
По обеим сторонам прохода, во всю длину цеха, стояли невысокие печи. В них всегда бушевал огонь. В сотни круглых отверстий сквозило белое пламя. Рабочие в пробеленных солью брезентовых рубахах выхватывали клещами раскаленные заготовки и, почти не глядя, ставили пышущую жаром заготовку в матрицу, а пресс, навалившись всей своей огромной тяжестью, сминал ее — делал заклепку...
Из заклепочного цеха большие ворота вели в механический. Этот цех был подсобным заклепочному: матрицы, пуансоны, кольца для волочильного стана, и все это в сотнях штук, — вот основное, чем занимались рабочие механического. Здесь шлепали ремни о трансмиссионные шкивы, пахло навечно устоявшимся машинным маслом, тавотом, керосином.
Мой станок находился у кипятильника «Титан». То и дело к баку подбегали взмокшие от пота, с разгоряченными лицами горновые и прессовщики и жадно, большими глотками, так что кадыки прыгали вверх и вниз, пили остуженную воду. И по тому, как торопливо они пили, и по тому, сколько человек в смену прибегало к баку, можно было судить о том накале, который владел рабочими.
Прошел год, и дядя Сережа уже был мне по плечо. «Эк как ты вытянулся!» — удивился он. И к Первому мая дал мне рекомендацию в партию.
За этот год я успел не только освоиться в цехе, но и сдружиться с хорошим парнем, токарем-револьверщиком Левой Ведерниковым. Он был во многом примечательным человеком. Прежде всего, обладал пытливым умом, на его счету было уже больше двух десятков рационализаторских предложений. Он много читал. И как только при заводе открылись шестимесячные курсы подготовки в вуз, сам поступил на них и заставил пойти и меня. Кроме того, он увлекался охотой. Было и у меня ружье. И это связало нас еще больше, укрепив мечты о путешествиях.
Сутки у нас обычно складывались так: после ночной смены (мы работали только но ночам, так было удобнее для учебы) приезжали домой и спали по три часа, затем встречались и начинали готовить домашние задания. В пять вечера мы уже сидели на курсах. В десять мчались на трамвае к Петропавловской крепости купаться и там, уже в одиннадцатом часу, бросались в холодные воды Невы, чтобы набраться свежести перед ночной сменой. В половине двенадцатого, точно по гудку, приступали к работе. И работали до половины восьмого. В начале девятого — дома, до полудня сон, и снова подготовка к занятиям, и снова курсы, и снова работа, и так изо дня в день шесть месяцев. Если бы не Ведерников, ни сил, ни упорства у меня не хватило бы. Я впервые встретил товарища, который не относился легкомысленно ни к какому делу, был всегда собранным, как пальцы в кулаке. И он своего добился. Правда, не стал путешественником, но из него вышел хороший изыскатель-дорожник. Еще до войны, после окончания института, уехал он на Колыму. Сколько повидал нового, такого, что редко встречается людям! Присылает мне письма. В них пишет о тайге, дикой и непролазной, о сопках, о морях-болотах на вечной мерзлоте. Об озере Джека Лондона и озере Танцующих хариусов.
У меня сложилось иначе. После окончания курсов я поступил в Горный институт. Хотелось на геолого-разведочный, но зачислили на горно-экономический. И все же мать была счастлива. Отец гордился. Еще бы — я в Горном, брат в Путейском. Хотя и трудновато я учился, но успевал. И совсем не было оснований для грусти. И все же:
И что-то еще дальше. Но и в голове не держал, чтобы стать поэтом. Даже когда к нам в Горный приехал Александр Жаров и читал свою знаменитую «Гармонь», то и тогда никакого стремления к поэтическому поприщу я не почувствовал. Вот горным инженером хотелось быть. И учился упорно и много.
А отец все чаще стал прихварывать, жаловался на боль в желудке, на изжогу и, чтобы утишить ее, нил соду. Он исхудал и как-то сразу постарел. Ворот рубахи стал широким, глаза запали, выдвинулись скулы.
— Говорят, язва... Курить запретили настрого...
У него появилась какая-то странная манера с удовлетворенным вниманием глядеть, как мы с братом едим, будь то во время обеда или завтрака.
— Что уж ты так уставился-то! — оговаривала его мать.
— Да я так, мать, так... — смущенно отзывался он.