Когда неделю назад я приехала в Донауэшинген, у меня вдруг возникло желание сказать все, необходимость сказать все[63] — как тогда, в Париже, и тебе пришлось сказать все. Но ты должен был сказать, а мне такого даже не позволили, я ведь свободна и потеряла себя в этой свободе. Понимаешь, что я имею в виду? Однако это всего лишь мысль, выхваченная из длинной цепочки размышлений — одной из тех, что сковывают меня.
Ты сказал, что навсегда примирился со мной, я этих слов никогда не забуду. Следует ли мне теперь полагать, что я снова делаю тебя несчастным, снова несу раздор и разрушение, ей и тебе, тебе и мне? Для меня непостижимо, как можно быть настолько проклятой.
Пауль, я отсылаю письмо в том виде, в каком оно написалось, я очень хотела бы быть гораздо более точной. — Я еще в Кёльне хотела тебе сказать, попросить тебя еще раз прочитать «Песни на путях бегства»[64]; той зимой, два года назад, я была у последней черты и приняла твой отказ. Я больше не надеялась, что буду оправдана. Да и к чему?
Вторник, вечером:
Сегодня утром я писала тебе: нам надо сейчас увидеться.
В этом есть большая неточность, и я ее уже ощущаю, ты мне ее должен простить. Ведь мне не отмахнуться от моих же слов: ты не имеешь права бросить ее и вашего ребенка.
Скажи, считаешь ли ты несовместным, что я хочу тебя увидеть и все же говорю тебе такие вещи?
53. Пауль Целан — Ингеборг Бахман
Сегодня. День с твоим письмом.
Крушение, Ингеборг? Нет, конечно нет. Но: правда. А она, даже в нашем случае, есть нечто противоположное: потому что она — основополагающее понятие.
Перепрыгивая через многое:
Я приеду в Мюнхен в конце ноября, числа 26-го[66].
Возвращаясь в перепрыгнутое:
Я — да, не знаю, что все это означает, не знаю, как мне это назвать: предопределение, может быть, или судьба и призвание, поиск названий не имеет смысла, я просто знаю, что это так, навсегда.
Со мной — как с тобой: я отваживаюсь произносить и писать твое имя, не ропща на озноб, который меня при этом охватывает, — что меня делает счастливым, вопреки всему.
Ты ведь знаешь: ты для меня была, когда я тебя встретил, и тем и другим — и чувственным, и духовным. Это никогда не разъединится, Ингеборг.
Вспомни «В Египте». Каждый раз, читая это стихотворение, я вижу, как в него входишь ты: ты для меня основа жизни, между прочим, и потому, что была и остаешься оправданием моего говорения. (На это я намекал, может быть, и тогда, в Гамбурге[67], сам не подозревая, насколько я правдив.)
Но дело не только в этом, не в говорении, я ведь хотел и молчать с тобой.
Другое пространство в темноте:
Ждать: я и такую возможность обдумывал. Но разве это не означало бы, среди прочего, ждать, что жизнь каким-то образом пойдет нам навстречу?
Нам жизнь навстречу не пойдет, Ингеборг, ждать такого — это был бы, наверное, самый неподходящий для нас способ быть здесь.
Быть здесь: да, это мы можем и имеем на это право. Быть здесь — друг для друга.
Пусть всего несколько слов, alia breve, одно письмо раз в месяц: сердце сумеет этим жить.
(И все-таки один конкретный вопрос, ответь на него быстро: когда ты едешь в Тюбинген, когда — в Дюссельдорф? Меня туда тоже приглашали.)
Знаешь, что я теперь снова могу говорить (и писать)?
Ах, я еще много чего должен тебе рассказать, в том числе и такое, о чем даже ты едва ли догадываешься.
Пиши мне.
P.S.