Сначала он разглядывал сухую, скомканную, с россыпью песка тряпку под своими туфлями; деревянную крашеную вешалку с кипой советской одежды; голую прихожую без зеркала; синий линолеумный пол в других следах; закрытую дверь ближней комнаты, ручку на ней, заляпанную краской; электрический неогороженный свет из следующей комнаты без обоев, белой и с полированным углом дивана. Андрей Юрич в своем эмпирическом арсенале носил эдакий начальный взгляд в чужую обитель, который пеленговал меру благополучия или нищеты, мещанства, богемности, интересов и предпочтений, опрятности, национализма, благочестия, столичности, тесноты, раздражения, стиля и текучки ежедневного бытования посреди другого душещипательного и нерукотворного масштаба. Теперь Андрей Юрич говорил и думал о местном запустении, о бедности, о стенах, к которым ничего не приклеено и не прибито со дня их основания, и о том, что в этих нетронутых стенах легче предаваться терзаниям души. Нету стен и нет сопротивления нервотрепке.
Потом он увидел саму женщину, видимо мать Уточкина, которой не шел ее голос, потому что она была в тесном на ее худом чахоточном теле спортивном трико. Ноги у нее были голенастые, длинные, нежные, как у девочки или у пьяницы, лицо было пухлое, особенно безобразно нарывал нос, и губы были как будто покусаны, сиреневые и бескровно-толстые. Из головы, из макушки, из черной резинки торчала куцая кисточка бледных волос.
Женщина прислонилась к косяку и в таком страшно неподвижном состоянии говорила суетливо и взволнованно:
— Что же вы? Проходите, проходите, пожалуйста. Я не знала ничего. А вы по какому — по физике или по другому? А чего же Вадим убежал? Вам, наверно, тяжело с ним? А я разве могу помочь? Я уже и ничего не помню. Еще до пятого класса помогала, учила с ним уроки. А теперь?! Я же сама восемь классов кончила. Да и программа-то сейчас какая, ничего не поймешь.
Она все также заслоняла проем белой от извести комнаты, а Андрей Юрич морщился, извиняясь и поворачиваясь вспять. Он сказал, что лучше догонит Вадима, который, видимо, не узнал его и пробежал мимо, наверно, хе-хе, спешил на свидание. Ничего, это прилично и даже необходимо в их возрасте.
— Да к Светке, наверно, помчался, — сказала она с удовольствием, — а уроки не выучил, только книжки разбросал. Она девочка хорошая.
— Черненькая?
— Да, такая чернавка, хе-хе.
Андрей Юрич стал выходить в растворенную и забытую дверь, как сквозь войлок, выставив и пригнув голову, горящую от стыда.
— Погодите, сейчас отец придет. Он же у нас пил, а теперь нет, ничего, — ласково, доверчиво, в спину говорила она.
Андрей Юрич повернулся из вежливости. Кажется, она пребывала в сезонном, недавнем счастье, и от ее голубоватых рук пахло сырыми слепленными пельменями.
— Вы меня простите, ради бога, — сказал последнюю вынужденную реплику Андрей Юрич. — Меня мучает один педагогический вопрос: правда ли, что у Вадима с отцом тяжелые отношения и дело доходит даже до обоюдного рукоприкладства?
Нет, она нисколько не смутилась, даже не тронулась с места и не произвела жест. Ее кредо — доверчивость. Кажется, она не знала, что такое позор интимных неурядиц, и она не собиралась скрывать интимные скандалы, которые погодя доставляли ей даже униженное благосочувствие и снисходительность соседей. Она так же несамолюбиво продолжила, что раньше они дрались страшно — отец с Вадимом, а теперь ничего, опомнились, все-таки люди-то родные, из одного дикорастущего корня. “Дикорастущего” она, разумеется, не произносила, но что-то такое же нелепое произнесла. Она наивно рассматривала непрошеного молодого и приятного учителя, чтобы поведать какое-то еще простое домашнее зверство, но ее язык упирался в ее плохие металлические зубы.
Андрей Юрич прикрыл холодную дверь и стал спускаться вниз. Он думал, что уже не встретит Уточкина и что сегодня в его сопричастности к народу пора ставить заслуженную точку. Между прочим, он понимал, что эта изможденная женщина была ему родственной натурой: она в той же тональности “хехекала” и так же больше всего на белом свете постигла магию прибедненности.
Серый мрак кишел изморосью. Ею же покрывался учительский портфель Андрея Юрича, красивое лицо и замерзшие пальцы, ткань его куртки потемнела, как морская вода. Андрей Юрич побежал к трамвайной остановке, высоко дыша. Ему было противно раскрывать разболтанный зонтик, чтобы бороться с ним, подверженным любой мельчайшей стихии. Он вспомнил о любви к собственному крохотному ребенку, который уже говорил “папа” всякому предмету.
Он не думал, кем будет этот его ребенок. Он думал с выходящим пафосом о том, что теперь намокло даже выражение его педагогического лица, — выражение, направленное к набрякшему небу, а не к каким-то там кругам вечной миссии, к сполохам спасения.
ДУШАНБИНСКАЯ ЮДОЛЬ
В Душанбе началась горячая, пыльная, палевая, безводная, мертвенная осень.