Он думал, что нет ничего страшнее бунта национального большинства, будь то пресловутый русский бунт в Ленинграде или таджикская, вай-вай-вай, крикливая, сутолочная, мешкотная, коварная, языческая, веселая резня. Ударить и отпрянуть, обмякнуть, опамятоваться, зарыдать, одичать от страха, может быть, еще раз ударить по инерции ненависти... Не бойся, брат, тебя как друга мы небольно зарежем: чик — и мурдаги равт. Смерть пришла.
Павел Анатольевич улыбался всеобщей шутке и отдохновенному юмору совместного проживания, он вспоминал прямую угрозу себе — ближних соседей братьев Курбановых, их органично палатализованный и тягучий русский говор, наивное коверканье категории рода (“он, девона, как бешиний собак, совсем мозги теряль”), жесты, исполненные гордого величия хозяев древней земли, горячность и отходчивость, вскипающие и вянущие волосатые красивые ноздри, банальную приверженность якобы богу, который един и неделим (“э, брат, бог один, это нас много глупых сволочь”), их мужественные ухоженные усы в липких слюнках от постоянного оплевывания, их, может быть, заповедное ликованье (“э, брат, разве нам будет хуже, если вас не будет?”), их уходящие взгляды, меланхоличное сидение на корточках часами, посасывание хмельного наса под языком, их мысль об огромной России, личном счастье с женами или русскими девушками и последствиях этого человеческого времени.
С неприятной улыбкой удручения или припоминания он вошел в стеклянные двери соседнего с ЦУМом (“Универмаги маркази”) книжного прохладного магазина и ударился носом о брусничный, яркий, ясно сознаваемый, вспыхивающий чапан. Павел Анатольевич не успел уступить путь. Молодой азиат хлопнул его по плечу, казалось, с нажимом предупреждения и улыбнулся его полуулыбке-полуболи-полустраху: “Э, брат, извини, до свадьбы доживет”. Он поправил свой чапан, сползший от столкновения с костлявого, вскормленного лепешкой и чаем плеча, еще раз улыбнулся рассеянному русскому и ушел нелепо, придерживая под чапаном толстую, тяжкую книгу.
Павел Анатольевич от признательности не чувствовал ушибленного носа: удивительно, брусничный халат не обматерил и не плюнул в след, но еще и галантно извинился. Может статься, и нет никакого заговора, во всяком случае избыток брусничных не имеет к нему отношения?
Павел Анатольевич был тоже молод, стеснителен, голубоглаз, философичен. Он знал, что его должны шпынять и оттирать в людных местах на задний план этой великой страны уже как интеллигентика, а здесь — вдвойне: как русского молокососа, кофира-неверного, рыжего и очкарика. Он думал, что существует, помимо независимости бытия, унизительная трусость сознания, смешанная с чужим солнцем.
Здесь бывало плохо особенно русским застенчивым, отчужденным ученикам из смешанных школ: нужно проглатывать обзывательства, грабеж мелкой монеты, плевки, свистящие камни из-за угла, подсечки, собственную льстивость, осторожность, затворничество. Странно было бы драться с обидчиками, когда они, как неразличимая саранча, налетали со всех сторон мирового кишлака лопочущим кагалом и втаптывали в пыль школьного двора обнаглевшего бледнолицего мальчика, видите ли, бунтаря: что? что ты сказал?
Он полагал, что его станут уважать за дерзость, вызов, умение постоять за себя, увы, этот благородный героизм ему больше нигде не понадобится.
Павел Анатольевич думал о ритуале уступчивости: коли ты когда-то, как старший брат, уступил миллиону младших в их гордом, присоединенном краю, коли ты стал прибедняться, не чувствуя себя больше колонизатором, коли ты обнищал и захирел, будь любезен, не ерепенься, живи снисходительно и уступай дальше, молчи, им от тебя только и нужно молчание, пусть думают, что они победили, не прекословь, будь педагогом, не лишай их последнего восторга — иллюзии свободы и хозяйничанья, превосходства над спившимся великим Неверным.
Теперь Павел Анатольевич радовался себе: тому, что называется русским всеядием, всепрощенчеству, наслаждению позором, обидой, мукой, чужбиной, терпением, переживанию постоянного будущего, упоению гибельностью, уступчивости и прочей мерзости. Он забыл о детской национальной мести, он помнил только остуженную клятву мести, беспомощное сказочное заклятье, заклинанье никогда не забывать унижения.
Но все запамятовалось, слава богу, как в хорошем характере. Хранился только отблеск смехотворного, ничтожного, истеричного обряда клятвы, торжественного обещания агнца, стука к справедливому богу.
Однажды он двигался в школу кратчайшим путем через прилегающий к Жилмассиву кишлак. Его пионерская голова была набита остатками сна, выученными уроками, страхами, привычками, риском движения, пейзажами жизни. Вдруг на его дороге между дувалами, пахнущими теплым коровьим пометом, намоченной глиной, соломой, его остановили три коренных мальчика, его ровесники-таджичата. Он уже знал их сердитые лица и слышал их угрозы, мол, чтобы перестал здесь ходить, кофир рыжий. У одного из них были надломленные передние зубы, зеленоватые от наса, и в точечных цыпках кисти рук.