Последнее время к нему подступало странное горе, от которого хотелось плакать, и он уже плакал несколько раз, плотно сжимая складки глаз, ценя каждую пролитую слезу, как будто в них запечатлевался экстракт созерцания. Он называл это неразрешимое, плаксивое чувство непоправимостью жизни или любовной тщетой. Разве можно поправить изначальное и предопределенное? Он хотел заполнить ее чужую непорочную красоту своим семенем. Разве можно обольстить другое? Или просто злокозненное, тревожное время? Тщета любовная! Ему казалось, что и она недаром оглядывала его исподлобья, прислушивалась к его красивой речи (все, что у него есть), вскидывала светящуюся, узкую руку и приминала волосы. Он полагал, что ей по душе склад его мужественности, только вот очки, кажется, умаляли и ослабляли его строгое лицо.
Слава богу, несмотря на оттенок смуглоты, в ее высоком теле и молчаливости было много от его русской жены, особенно периода приторной притворной помолвки.
Под конец занятия они забылись, медлительно записывая и разбирая житейские предложения с глаголами, словно долго боролись с бессонницей и наконец заснули единым человеческим махом...
Павел Анатольевич, у которого больше не стояло занятий в сегодняшнем расписании, усталый, огорченный, измеряющий шагами безысходность, только заглянул на кафедру, раскланялся с горсткой коллег и виновато, по-английски, исчез. Там было все в порядке: тот же оазис прохлады, гудящий кондиционер, позы и разговоры прошедшего благоденствия, комнатные растения, странная, недоверчивая и вежливая улыбка полной, млеющей, дородно-красивой зав.кафедрой Муясары Абдуллаевны, жены крупного партийного руководителя; с красными белками глаз в стороне принимала какие-то неслышные утешения Маргарита Петровна Ходжаева, сивоволосая, с подростковыми ногами, у которой что-то случилось то ли с мужем-националом, то ли с сыном-метисом. Павел Анатольевич успел кивнуть Сереже Кострову, сорокалетнему бабнику или педерасту, с водяными знаками оправданного извращения поверх зрачка и с омолаживаемыми, резкими, гнусными морщинами у рта. Там же, как всегда, громогласно шествовала кореянка Роза Хван, жесткая, коренастая патриотка кафедры, поучающая молодых преподавателей удивительными для нее прононсом и грассированием; кажется, она несла стакан воды и говорила “Звери! Звери!”.
Ассистенту Федорову было лестно, надежно, свято, неустрашимо оттого, что на кафедре сохранялись устои, спайка и даже филологическое русофильство интеллектуалов всех стран. Он думал о кровных интересах таджиков-преподавателей, их вынужденном высокомерном интернационализме и запасных головокружительных вариантах, роящихся под спудом, к сожалению, единственной жизни.
Захлопывая дверь, он укололся о ленивый, черный, плотский прищур Муясары Абдуллаевны, которую, видимо, обидел позавчера ничтожной поправкой. Кто-то спросил, все-таки, как правильно — “шприцов” или “шприцев”? “Шприцов, наверно”, — сказала Муясара Абдуллаевна и засмеялась чистым ртом. “Нет, шприцев”, — исправил ассистент Федоров и тоже осклабился.
Язык потухает. Зачем эти уточнения, если мир состоит из перевертышей, если кончится один и проклюнится другой и солнце станет опускаться на немоту затылков, спин и голый камень? Ладно. Муясара Абдуллаевна все равно не поверила ему, несмотря на то что он коренной русский.
Он шел в самый жаркий, обмирающий час дня под отвесными лучами, чувствуя раскаленную поверхность сквозь подошвы. Ему доставляли озорное удовольствие размышления на манер простолюдина: зачем, мол, нам русским везде соваться, дуракам и головотяпам, раззявам, зачем растекаться на одну шестую суши, помогать и делиться, сюсюкать и прибедняться, кому и что мы хотим доказать, нет нам благодарности, все равно плохие, все равно чужие, сами виноваты, режьте нас без пощады за негордую жизнь.
Город, когда ходишь по нему с рождения, представляется большим и непреодолимым. Деревья торчали, как богатырские муляжи, кротко и вековечно, колоссальная разница была между тенью и солнцепеком, сияющий жар заменял отзывы бога, дома стояли в основном прямоугольные, советские, с некоторыми изысками по-восточному стрельчатых окон или зарешеченных бетонным орнаментом веранд, лилась бесконечная музыка струны и гортани за дымом уличных мангалов, в арыках с фиолетовой проточной водой остужались ящики с лимонадом, женщины-”апушки”, восседая на корточках у магазинов, торговали третьим хлорофиллистым урожаем Средней Азии, откуда-то возникал грудной призвук, словно это был шорох растущих гор. Федоров предположил, закидывая голову в куполообразное белое небо, что, даже когда здесь не сохранится ни одного русского человека, останется много российского, вроде скамеечки с витой спинкой у частного дома и ненужных ставен на нем, или разлитая грусть пришельцев, или последующая тоска по ним. ТАДЖИКИ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ РУССКИХ, А РУССКИЕ БУДУТ ТОСКОВАТЬ БЕЗ ТАДЖИКОВ.