Безвольно шатающегося, взмокшего ассистента Федорова тянуло в гущу людей, особенно таджиков. Таким образом, он оказался на лобном месте Путовского базара среди куч арбузов и дынь, моркови и лука, горок хурмы, гранатов, винограда и прочей вечной снеди, натюрморта жизни, опрокинутого на землю. Он лелеял просьбу жены купить всякой всячины к повседневному столу.
Когда-то рынок был дешевым, как рукопожатие; он приходил сюда есть дымящийся плов с румяными кусками баранины, пахнущий чистым и дровяным костром, слушать гам извержения товарообмена, треск точащихся ножей, визгливые зазывания, крики ишаков, нюхать разрезанные плоды, пробовать и улыбаться. Он думал, что базар для созерцательных таджиков больше торговли, — досуг или натуральное лицедейство, отдохновение и нетронутое время, и было понятно, что братьям-торговцам нет выгоды изгонять безземельных русских чревоугодников. “Э, земляк, покупай. Что ты? Как мед. Вот мана еще. Э, хай ладно, что ты. Майляшь”. По извивам тесного базара, как по жилам и расщелинам, текли встречные струи взаимного безобидного обмана.
Федоров уже купил арбуз, отказался от покупки дыни, опасаясь ее силитрового нутра, и теперь наклонился над картошкой стеснительного прыщавого юноши, быстро заполняя сетку красноватыми крупными клубнями.
Поворачивая радостную голову в сторону таджичонка, он услышал его недовольство: “Э, зачем выбираешь?” — и увидел, как другой человек, вероятно старший продавец, жестом подсказывал младшему, что, мол, нельзя так глупо торговать. У подсказчика было тяжелое, волосатое нагромождение живота и груди и пухлое, одутловатое лицо, как оплывшая свеча, с пухлыми, разумными, ориентальными глазами.
— Боже! Узнал ли он меня? — обомлел Федоров, конфузливо расплачиваясь с младшим и отворачиваясь от старшего, разнесенного жизнью, не виданного сто лет, звали его, кажется, Рахмонов. Наверное, узнал, не тогда, когда указывал пальцем тайком, что русский чересчур выбирает, а когда встретил лицо в очках и врожденный ежик волос и когда усомнился в настоящем времени. Однажды мальчик Федоров сказал в сердцах этому мальчику Рахмонову, уже тогда толстому и хулигану: “Как смеешь ты меня обижать, ведь ты ходишь в моей рубашке?” Действительно, мать Федорова относила многодетной семье Рахмоновых ношеные вещи на бедность. Рахмонов тогда разозлился, стащил с себя проклинаемую рубашку и тут же втоптал ее в жгучую пыль и оплевал исторгнутой сопливой гадостью.
Федоров уходил на окраину базара и разгадывал имя деда Рахмонова: то ли Бобосадык, то ли Бобокалон. Молчащий, седобородый, пыхтящий, белорукий чалмоносец с отшлифованной клюкой, о котором говорили, что он задницей чует скорое землетрясение.
Вдруг Федоров услышал у мясного ларька обычную пикировку в очереди и последнюю уходящую фразу, которую он ждал целый день, как смертное видение.
Спорили две распаренные покупательницы. Сначала таджичка воскликнула: “Уезжайте к шайтану в свою Россию. Это наша земля”. Потом русская с гипертонической краснотой: “Вы свою землю всю в уборную перетаскали”. Над ними захохотали, как над преждевременными кликушами, воображая странный миф, будто бы таджики используют глину вместо туалетной бумаги. И вот тогда, удаляясь, кажется, русская крикнула, что сейчас на улице Айни у бывшего нарсуда парни таджики изнасиловали русскую молодую женщину в квартире. “Звери! Одно слово — звери!” Ее бока сотрясались от тяжести сумок и праведного отпора, слова разбрызгивались, как кислая пена в рассохшемся воздухе, загривок пунцовел.
Федоров побежал. Арбуз уравновешивался картошкой. Руки на всякий случай не выпускали насущную напрасную ношу. Рядом или вослед топало сердце самодовлеющей поступью. Жена была тоже улыбчивой, замкнутой, домашней, русской, красивой, с симпатичным вторым подбородочком.
Он бежал фантастически долго мимо центрального парка, кинотеатра “Джами”, филармонии, гостиницы “Вахш”, что составляло несколько троллейбусных остановок. Жара сияла. Бег сопровождало колыханье ветра вокруг кожи, как будто она горела, облитая бензином и подожженная. Он остановился, чтобы выдохнуть глыбы скопившегося воздуха напротив памятника Айни и опять пустился по одноименной улице, на которой жил с семьей в двухкомнатной квартире в районе бывшего нарсуда. Он уже знал, что он сделает, если подтвердится мнительная греховная догадка.
Во дворе дома у древнего обобществленного, проросшего топчана на корточках сутулились братья Курбановы в новеньких, с иголочки, брусничных чапанах, с набухшими, осоловелыми ртами, и кивали ему по-соседски. Федоров взглянул на второй этаж: окна были целы и целомудренно открыты.
Он поднялся и толкнул незапертую дверь. В вечереющих комнатах пестрели домашние шумы, кажется, пела и плакала девочка, может быть, его дочь. На полу в тенистой прихожей не было ни крови, ни следов, ни улегшейся пыли. Пахло ужином, вчерашним или новым. Дул хилый, благословенный сквозняк, шепоток дервиша или черного муллы. Во рту не подчинялся обезвоженный гонкой язык. Терпенье натыкалось на стены.
Начиналась душная, палевая, горчащая, скучная осень.