Читаем Время сержанта Николаева полностью

В.В. дотащился домой в слякотном, губернском мраке. Почти во всех комнатах горели свечи. Задрогшими пальцами он различил занозистый рубец на пострадавшей колонне крыльца и даже занозил мизинец и услышал все голоса: и “друга”, и дочери, и Нади, и даже другой дочери Татьяны. Голоса были обстоятельные и заливистые. Ждут к ужину. Брюки В.В. были вымазаны до колен дорожным рыжим месивом, как будто бедного литератора обмакнули в гигантскую чернильницу. Красными, рыжими чернилами он еще никогда не писал. “Ба! Папенька, как ты вывозился. Иди скорее мыться и пить чай с крендельками — Таня привезла”.

В разгар ночи, дождливой и разопревшей, нагрянула целая кавалькада громил, ванек и андреев. Докторского серьезного отпрыска с ними не было, гарцевали и матерились другие. То и дело сплевывали на мебель. Они разбили немного посуды, наследили в доме, наворовали одеял и подушек, но мужественно молчащим семейством Розановых пренебрегли. Потискали Надю, горничную, и то с большой прохладцей, как сытые...

После слова “сытые” приятно ставить точку.


После любовного натиска пишется дурно, без помарок. Одна энергия благодарности. Розанов ушел в мир иной. Видимо, он полагал, что его некая неуживчивость, фрондерство компенсируются доброй, в сущности, душой, но, увы, кто видит душу? доброта должна греть, а не таиться в чулане до второго пришествия. Я бы не осмелился попросить у В.В. две тысячи рублей безвозмездно...

— Юра! Ты поедешь? Уже половина четвертого. Давай обедай и поезжай.

Из-за письменного стола настоящий писатель поднимается, как медведь от спячки, свирепо и голодно. Все счастье позади... Конечно, поем и поеду. Моя Татьяна любит меня пишущего, говорит, что у меня при этом вид хитроумного злодея. Если бы я еще зашибал деньгу этим “злодейством”, она бы не переставала целовать меня в склоненную макушку. Я, правда, уверяю ее, что, когда я дам дуба, а они (я указывал на окно) опомнятся, кого они потеряли, все права на меня перейдут к ней. Только вот целовать будет некого в макушку. “Да? Некого?” — “Некого”, — вздыхала она.

От ее слов веяло подогретым борщом, расписанием дня и даже будущим ребенком. Но борщом с кусочками слоистой говядины — сильнее. Я стремительно пообедал одним борщом и придирчиво оделся под руководством жены. Джинсы, черные толстые носки, черная рубашка, зеленый пуловер с ассирийским орнаментом на груди, новые, а-ля импортные полусапожки, любимая собачья шапка и куртка реглан из бывшего добротного пальто. Обожаю скудельную повседневность, душу вещей. Жена попыталась набросить сверху зеленый пушистый шарф и цокнуть язычком от любования, но я категорически запротестовал: что еще за пижонство? Я ношу шарфы под воротник. Жди, в десять всяко вернусь. Не упивайся, пожалуйста. Ну что ты, встретимся и разойдемся. Всем привет.

В обычные субботы после обеда я предпочитаю соснуть, как маленький, под распахнутой форточкой. Таким образом выветривается то, что уготовано человеку, и соблюдается, к удовольствию, свобода выбора. Но сегодня я затеял сконцентрированную субботу, с выходом в город, с вечеринкой, с аффектом, может быть, и поэтому я думаю, что смакую, а на самом деле комкаю, комкаю, комкаю.

Я не выхожу на улицу без предохранительного замешательства: заученно озираюсь из-под козырька подъезда — не падает ли сверху авоська с промерзшей курицей или бутылка с мочой, делаю паузу и два громоздких абсурдных шага. Нет — философии. Почти восклицаю я с морозным залихватством, в присутствии духа. Стоит ли конкретизировать ломоту этого “нет”? Нет — философии. Не философии путеводной звезды (этого рослого бурьяна всегда хватало), а философии вообще. Из-под двери нашего мусоропровода по-хозяйски вылезает, изгибаясь паршивыми хрящами, крыса с подрубленным хвостом. Это обстоятельство (подрубленный или отгрызенный хвост, еще кровоточащий розовой каплей) делает ее внешность какой-то кургузой, претерпевающей, домашней, как у обкорнанного щенка волкодава. Она узнает мое брезгливое оцепенение и, не торопясь, бежит вдоль снежных рыже-обоссанных кустов к следующему подъезду.

Не первого десятка, явно загнанная, прислуживающая особь. В ее невозмутимости не разберешь личного презрения ко мне, а лишь отсвет грандиозного общеродового презрения ее начальниц. “Шестерка”. Я думаю, она призвана имитировать те наглые выходки, которые ее старшие пока не рискуют предпринимать в разгаре дня, но на которые готовятся пойти при грядущем благоприятном времени.

К сожалению, крысы — это не застарелая метафора, это — реальная несметность в нашем доме. Жена без меня избегает выходить на лестничную площадку. А Горкин вчера предложил отстреливать их из мелкокалиберной винтовки.

— Пойдем постреляем, — говорит.

— Когда? — удивился я.

— Да сейчас.

И глаза его, близкие друг к другу, вспыхивали, как в военной хронике.

Куцая крыса шмыгнула в соседнее парадное и до смертного крика напугала выходящую оттуда женщину. Она так вздрогнула и так сокрушенно оглядела снег вокруг себя, как будто у нее выпал не ридикюль, а ребенок.

Перейти на страницу:

Все книги серии Последняя русская литература

Похожие книги