Город разрушается, как зуб. И чем он точеней, как Петербург, тем обыденней деградация, тем дольше сохраняется даже не фасад, а каркас. Но даже в нем не оскудевает аристократизм: в объеденных несущих конструкциях, разоренных пролетах, колких фронтонах, торчащих, как ребра, стропилах, пустых глазницах, держащихся святым духом и нечистью, копошащейся в них. Архитектура исподволь переходит в археологию. И я понимаю, почему в этом переходе находят интерес жизни — сатанинский или научный.
В старом городе, куда я и держу путь к Елизаровой, дома на некоторых улочках жухнут, как деревья осенью в лесу, поодиночке. Рядом стоят и пышные — отремонтированные, и пыльные — засаленные. Конечно, длящаяся канитель запустения, как любой упадок, поневоле приводят к физиологическому удовольствию. Оно унижает душу, патриотичное сознание, но оно есть, и мы с ним умрем, пуская пьяные липкие слюни. Дурацкое стечение обстоятельств — русский и закат XX века. Битая карта в мировой колоде.
Мне кто-то клялся, кажется Соколов или Пащенко, что бог, по всей видимости, русофоб и к тому же неизлечимо болен. Я не верю в бога, я верю в следы Творца. А Творец лишен предрассудков, кроме педантизма. Я обожаю Творца. Я люблю его тишину, улыбчивую нелюдимость, застенчивость, нетрудоемкое наитие, на миг возвращение к гостям. Есть ли большая пошлость, чем обида на происхождение? (Соколов). Нет-нет да и собьешься на вечную крайность — счастье русской несчастной судьбы, мол, ничего, воздастся. Мы возимся со своей обидчивой русскостью как курица с яйцом. Трогательно и уморительно. Я хочу другого, которого, возможно, нет нигде, — я хочу заниматься тем, что я исступленно люблю, жить замкнуто, но не сиротливо, замкнуто от слова “замок”, в долине, но не в стране. Даже самому себе никогда не говори этих слов (Соколов или Кафка.)
В нашем универмаге не было ни водки, ни коньяка, ни вина. Я это предвидел и зашел для острастки совести, полюбоваться тусклым интерьером и зевотой трех продавщиц. Пустые полки в винно-водочном удручают, как пустые книжные стеллажи. Одна потеря. Заметьте, как трутся в моем сознании боками литература и алкоголь. Еще эта девушка, сидящая за кассой, с детским личиком и непомерно вздутой грудью, мечтающая то ли о зеркальце, то ли о мотоциклисте. Груди ей мешают глубоко вздыхать, как будто в них не молоко, а кислые любовные мысли. У ее мотоциклиста подобное неудобство в ногах — вечное ощущение ствола. Скоро он сомнет ей груди, и они обвиснут, как лепешки. Но мозглявыми останутся ее не видимые за кассой ляжки и румяными ее щеки и брезгливо непристойным ее язычок. И иногда будет жечь желание мотоцикла или ствола. Она не помнит, а я помню хорошо, как она отбрила меня чистейшей бранью, когда я было замешкался с чеком. Это было для меня досадно, и я сочинил про нее сказку.
Я шел к метро, где думал купить яблок или апельсинов к столу Елизаровой. На пустыре между двумя кварталами искусственно спланированный, неутихающий ветер выжимал из меня последние слезы. Я думал, что теперь уже навсегда буду серым для юных матерщинниц и их мотоциклистов. А мне никогда не выпасть из круга их обаяния — этой ужасной глупости, вертлявости, складности, рисовки, удушающих грез. Употребляя столь часто значительное слово “жизнь”, я специально хочу укрупнить то, что совершенно ничего не стоит, чему претят гиперболы.
У метро было много зимнего блеска, снежной трухи, хляби, киселя, много машин, много людей, а щеголеватых юношей и девушек даже больше, чем где бы то ни было и когда бы то ни было. Безумно дорогие кожаные куртки, шарфики “Пума”, голубые и цветные джинсы, высокие кроссовки, ботфорты, неимоверно пухлые малахаи, бутафорские рукавицы. На это тратятся все мыслимые доходы. Чем повальнее и развратнее упадок, тем больше молодых красивых людей (Соколов или журнал “Вечный Рим”). Живучесть посвящается лоску, одеколону, измельчению локонов, темным, как слюда, подглазьям, выморочно темным бровям (эпоха волосяного покрова!), растленной гнусавости, танцу бедер, гардеробу, гениальным гениталиям.
У дверей метро играл оркестрик “нищих”, несколько труб и барабан. Минут пять они отогревались и опять начинали дуть с изумительной фальшью, которая казалась прототипом эпохи. Непочтительность, неискренность, кожные заболевания. Перед музыкантами стоял несессер как будто с приклеенными ко дну несколькими купюрами. Я не видел, чтобы кто-нибудь что-нибудь клал. Проходили не моргнув глазом. Несессер — расчет на пирующего богача, которому всегда есть место в большом городе, злачном времени. Я сам подумывал о судьбе попрошайки, о поразительном остроумии их заработка, о лучшей маскировке честолюбия. Вот вам, пожалуйста, “Прощание славянки” с отрыжками Мендельсона. А поджигает кровь, несмотря на конфузы, на которые никто не смотрит. Я совершенно никого не знаю в этой толчее. И это единственное приятное незнание, которое выработало человечество (Ленин или Соколов).