Я уже говорил, что каждое утро просыпаюсь с мыслью о романе, который задолжал миру. Или мир задолжал мне. Он есть в воздухе. Как тягость в паху. Вы, вероятно, сталкиваетесь с этим биологическим переизбытком невещественного, с этим проклятьем, с глыбой спрессованного и невидимого витания. И душа силится, и мозги горят, да зуб неймет. Как можно написать этот чертов роман, если он развеян в атмосфере, если он перемешан с нею, как пыль с пеплом, вино с водой, досада с отчаянием, дождь с воем?! Не извлечь. Один бедный влюбленный решил отлить для пассии колечко из абсолютно чистого железа; он изобрел некий прибор и с его помощью постепенно выцедил из своего организма телесный металл, но тут же умер в изнурении и без радости. Бедолага.
Где он, сокрушительный текст, камнепад романа?
Пока я его не достоин или не достоин вообще, я от случая к случаю чирикаю маленькие рукописи, дабы не заскорузло перо, дабы не окостенеть. Я не помню, чтобы хоть что-то было закончено. Нужно обладать великой храбростью и ответственностью, чтобы поставить последнюю точку.
Так, как я люблю, я не могу написать. Я обязательно скрою, может быть, самое важное и вставлю какое-нибудь тупое прилагательное.
Когда я сажусь перед секретером (не ужасайтесь, это происходит крайне нерегулярно, что и выматывает), я вынужден чувствовать себя склянкой песочных часов: между немотой и словом песок жестоко ссыпается из головы в руку, а затем, пока я записываю, возвращается тем же путем восвояси. Это сумасшествие и бездарность — заядлые спутники паралича.
Так я пишу и мистифицированную биографию Розанова, даже с еще большим песком. О Розанове теперь принято думать. Но и он мне не помощник со своей чудовищной привязанностью к нашему времени. Я люблю его как себя, может быть, не очень детально понимая. Я живо представляю его кончину. Но смогу ли я исполнить ее? Не подумайте, что я беспокоюсь о родстве наших душ. Я бы очень хотел любить Розанова как отца. Но у меня нет такого отца и никогда не было, и вообще нет отца уже, только старший брат.
...И все-таки таяние в тот год подбиралось, как кошка, урча и грея. Даже сквозь сон, непрерывный и рассудительный (мне бы такие сны!), всю ночь уютно шумела капающая с крыши вода, жирноватая от распадающихся молекул снега. В принципе эта капель формировала не фон, а суть болтливого сна. Розанов в который раз не мог аргументировать бескорыстие своих публичных разоблачений. Искушенные собеседники, вскормленные скепсисом России, ничем уже не могли восхищаться, тем паче искренним христопродавцем Розановым. Посмеивались, кривились. Он и сам был так же злораден, скучен в отношении всякого проекта для грядущего дымящегося отечества.
Проснувшись перед рассветом то ли от этой предрассветности (бодрящее ощущение), то ли от ясного финала сна (допили чай, задвигали стульями, заскрипели крыльцом, стукнули калиткой, отдалились в шлейфе разговоров), Розанов с горечью подумал, а что если его откровенность как литературный жанр всего лишь выверт, азарт талантливого, в большой степени провинциального человека, желающего признания любой ценой. “Я не испытываю стеснения потому, что литература — мои штаны”.
Есть границы у литературного слова, за которые щедро платят, как за то, что необходимо оберегать. Он хотел было (благо, уже мерцало) записать вторую мысль, смахнувшую горечь первой, чистого стыда пробуждения, но передумал. Была ли она тщеславной? Пошло, что пóшло — каламбур пошляка Мережковского. Почему-то они любили друг друга.
Розанов все-таки тянулся к карандашу. В поблескивающих потемках он решил сделать пометку о языческом характере ощущения предрассветности, такого мощного, что от него просыпаешься, как от толчка.
Тут он услышал невысокое покрикивание, всхлипы возвращающихся уток. Уже какую ночь они летели, стенали. Всё мимо и мимо. Вода капала в снежно-рыхлые лунки, отчего звук был шершавый, кряхтящий. Всю ночь в приоткрытое окно дуло небольшими мазками тепло, тонкое, в плюс один-два градуса. И печной жар становился ненужным, обременительным.
Иногда мне хочется, чтобы Россия стала для нас тем же, чем она была для Розанова и его коллег. Часто можно слышать, что Розановы своей странной любовью-отрицанием невольно предали Россию, оставили ее Хаму. Приходится с этим соглашаться, как с чересчур грубой правдой. Но ведь любили. Любили бешено, астрально. Да, относились известно как — как к простоватой мамаше, с которой в высшем свете бывает стыдно. Этот стыд и стал причиной беды.
Беда и в том, что Россия воплощала для них и иные бока женственности: сестра, дочь, жена, шлюха. К несчастью, это были не слова, не изыски, а чувства. Греховно запутанные родственные отношения, со всеми мерзостями, с эдипианой. То, что потом (смертельно ужаленный в отрочестве) пытался буквально перенести на чужую почву В. В. Набоков. Ох уж эти наши В.В.! Их страстные мысли по ходам крота скатились до центра Земли.