Читаем Время сержанта Николаева полностью

— Вот так вот на столе судак, печеночный паштет моего собственного приготовления. Я ему еще баночку с собой положил и чеснока маринованного. Ты же знаешь, как я делаю, на, попробуй. У меня на старой квартире сидели. А на другой день Иван его разбил, всегда был дураком. Видишь ли, большого начальника стал возить, вот и зарвался. Вместе с начальником улетел. Я бы никогда не разбил. Но и меня потом сняли.

— Неужели, Петрович, и ты руку приложил к тому громкому делу? — спросил я.

Тамара преданно сияла.

— Я подозревал что-то неладное. Но кто такой был я и кто такой был он. В общем, не послушал, поехал с Иваном.

Горкин так и не произнес ущербного звука “душа”. Я помню его темные, припухлые пальцы, словно обкусанные комарами, которыми он положил мне прямо в рот очищенную головку маринованного чеснока: признал, окоротил, унизил. И все-таки обошелся без слова “душа”. Жаль. Мне очень хотелось узнать, как Горкин выговаривает такие слова. Запинается, давится, коверкает? Может быть, патетически, как в школе, сквозь огромный комок постоянного сквернословия (надо же выучить стихотворение “душа полна тобой”)?

Зато у Тамары Павловны отменная, бесстыжая артикуляция. “У меня у самой душа болит. Душа, нервы — все от этого”. Горкин и поддерживал, и морщился. Бедная Тамара — на него не угодишь. А я, между тем, разинул рот, не отказался, хотя совсем не люблю чеснока.

...Думаю, что Горкин долго будет жить, сто лет, вечно. Вот, пожалуйста, стучит. Звонко, как будто не в нашу деревянную дверь. Костяшки, что ли, у него такие искрометные, камертонные. Дверь подалась.

— Юрий! Не хочешь сходить пивца попить? — голос отчетливый, смелый, а самого не видно, наверняка подстриженного, подровненного.

Ему видна только моя болящая жена. Она и отпугнула угнетенностью.

— Нет, спасибо, Петрович. Я сейчас уезжаю.

— А. Понятно.

И захлопнул, что отворил. Покопался в прихожей, посвистел (то внизу — ботинки надевал, то выше — шапку).

— Если что, — крикнул, — я у ларька у моста!

Татьяна лежала с закрытыми глазами, как, скажем, девственница. Ей было безразлично, что я на нее смотрю. Она что-то затаенно пережидала; может быть, считала про себя; во всяком случае, некая тень все повторяющегося сознания могла бы отплясывать на ее лице, если бы все тайное у нас становилось явным. Теперь уже кануло в Лету то возрастное тщеславие, при помощи которого я несколько развратно идентифицировал внешность жены с высшим классом девичества — так, еще субтильна, еще как девочка, еще подростки оборачиваются, как на сверстницу. Все кончилось. И хоть бы малость сожаления.

Я переродился. Я всегда брезговал прошлой симпатией. Теперь я предпочитаю со вторым подбородочком, с масляной ложбинкой, с крутым альпийским подвздошным бугром, с этими пресловутыми толстоватыми лодыжками. Не обижайся, Таня. Мы еще вздохнем.

Я нагнулся и слабо, воздушно поцеловал ее в живот, в предчувствие огромного чрева. Но она заметила и с опущенными веками улыбнулась. Мне кажется, она тем самым давала мне понять, чтобы я не изводился по пустякам, что она вовсе не несчастна, не разочарована, не больна, не беспомощна. Да, подарок судьбы. Особенно душа — подарок судьбы. (Ни в коем случае не романтизируй меня — это стесняет мои движения.) Кого благодарить мне за осмотрительность, позволившую скрыть от Татьяны мой насквозь симптоматичный гнусный сон? Довольно и того, что она предполагает во мне, — зажатой испорченности, праведного гнета моногамии, солитера неверности, дожидающегося оправдательного стечения обстоятельств.

Меня вдохновляет стечение бешенства к себе с тишиной, солнечным безлюдием. Вот и теперь восстановился такой свет, рассеивающий хлябь, истончающий хмарь, атмосферу. Плюс немота, затишье, опустелость квартиры, забытье жены. Тамара Павловна, наверно, грызет семечки и читает модного Солженицына (вчера она умилялась им). Плюс мое раззодоренное чувство повинности. У окна (где сейчас особенно прозрачно и пустынно) стоит секретер, у которого, как у всякого секретера, отваливается крышка, имитирующая письменный стол с успехом позвоночника. За этой откидной доской я думаю растворить настоящее, равное томлению. У меня было еще часа три в запасе. Бодрость. Скопившийся, как слюна, язык. Пучок лучей. Вид слева: стройные сборки штор, белая пухлая улица. Последние полгода, пока не дается роман, долженствующий стать гарантом осмысленного прозябания, присутствия духа, фатальности, я кропаю псевдобиографию В. В. Розанова.

Перейти на страницу:

Все книги серии Последняя русская литература

Похожие книги