Что же касается трюфелей, то их я добыл честным терпением на Большом проспекте: отмучился в двухчасовой потной, умоисступленной, извращенно сладострастной очереди: передок к заднице, передок к заднице, гнойные выдохи, укоризненная подозрительность, пестрота мнимоневинных тычков. Я помню молодую тетку с перепудренным степным лицом, в красном берете и каком-то меховом воротнике, которая чудесным образом выросла передо мной. Молча, чопорно, пренебрежительно. Впервые в жизни меня разобрало социальное негодование. Что такое? Почему меня можно так безапелляционно оттирать? Неужели у меня на лбу написано “вшивый интеллигенток”? Я толкнул ее плечом так, что она отпрыгнула в сторону. Ее выщербленные скулы зашептали матерно, но она удалилась. Я победоносно завертел башкой и наткнулся на другой взгляд — леди с ажурным носиком, того же неистребимого бальзаковского возраста; она смотрела разоблачающе и радовалась. Радовалась моей несдержанности, псевдоинтеллигентности. Между прочим, сама она еще решала, занимать ей очередь или плюнуть. Куда-то ушла. Мне действительно сделалось стыдно: лицо у нее было красивое, чернявое, худое, экзальтированное. Иногда я люблю очереди. Обожаю пыл, цель, бред, панику.
Сахарную пудру и баночку кофе нам подарила теща. Он уже был на донышке.
— Юра, ты подумал, с чем сегодня пойдешь к Елизаровой?
Больше мне думать не о чем.
— А ты разве не пойдешь?
— Мне плохо. Тошнит.
После паузы беспокойства (я уже смел последние крошки, Детройт выиграл у Портленда и теперь поливал себя шампанским):
— Откровенно говоря, мне тоже что-то не хочется.
— Сходи уж. Некрасиво. Елизарова уже звонила, готовится. Возьми банку огурцов и шпроты.
Елизарову, по всем правилам жизни, я должен был избегать, но я, напротив, относился к ней подчеркнуто шаловливо.
Втайне я не хотел бы сегодня лишаться предначертанной вечеринки с бывшими однокашниками. (Курс у нас был хоть куда — эпикурейский, издевательский, прогуливающий.) Перебесились? Боюсь, что это наш вечный крест — внутреннее фатовство, словоблудие, незаживающая язвительность недоучек, то, что я уже назвал (извините за нескромность) “бешенством тоски”. Ладно, не будем рядиться в сюртук потерянного поколения. И этого не заслужили.
Жена выключила телевизор. Тихо и солнечно стало в комнате. Мне кажется, я слышал работу ножниц — металлическое позвякивание и жидкий хруст: соседи стриглись. (Ах, как забавно!).
— Придется (что делать?) купить еще бутылку водки, — сказал я, переваривая жалость к деньгам, натянутую, как струна.
— Покупай, — вздохнула жена, молодая, бледная, погруженная в свой токсикоз. — Когда поедешь?
— Часа в четыре. Что там раньше делать?
— Опять напьешься с Пащенко.
— Ну нет уж, дудки. Ты же знаешь, я с похмелья не нажираюсь — противно. Уж коли обещал — чисто символически увидимся. Хватит. Надо жить энергично, делать дело, бегать по утрам. Уходит же, черт побери, жизнь. Или уехать? А? Таня? Здесь ничего не будет.
— Давай уедем, — равнодушно согласилась она, легла с “Огоньком” медленно, поэтапно, как будто у нее уже был хорошо выраженный живот.
Почему я сбиваюсь на этот гнусный чеховский тон “давай уедем”? Почему бы не унаследовать свирепые, мужественные интонации Толстого. А то сразу — “уедем”, “жизнь кончена”, “все не так”, нытье, пошлость. Молчать, любоваться Горкиным, хотя бы тем, как он стрижет, как задорно выворачивает потроха судакам, маринует миногу, жрет сырое мясо — вот достойное мировоззрение. Куда “уедем”? Можно подумать, мы где-то нужны.
Я видел, как вчера, в начале застолья, у Горкина чесались руки набить мне морду. Хороший повод: совместная попойка, и кто прав, кто виноват — не разберешь. Но я его стреножил доверительностью, подкупил страшным по силе самобичеванием, а потом пошел в разнос, пошел щипать его душу, которую никто и никогда не трогал. У таких людей душа неопытна, податлива, прямолинейна, как квадрат. Я сказал, что у него чистая душа, но сам он дурак. Я произнес “чистая душа” так протяжно, так сочувственно, что Горкин не успел возмутиться “дураку”; а я уже говорил, что он очень умный, а душа у него угрюмая, почему, мол, так, Петрович, может, что-то случилось? Так я его путал каламбурами и верлибрами, бессмысленностью синтаксиса. Он учуял не издевку, а лесть — и засвистел, заплакался, правда, довольно осанисто, самолюбиво.
Почему-то, чтобы оправдать упомянутую скорбность своей души, Горкин вспомнил давнюю гибель какого-то партийного секретаря, чьим личным шофером, если не врет, он был. Оказывается, накануне автокатастрофы Горкин вот так же сладко с ним выпивал (на следующий день партийного босса должен был везти другой водитель, недруг Горкина, царство ему небесное), и тот пророчил Горкину большую карьеру.