Вот о чем он думал, и сам не заметил, как проснулся, не ощутил границы меж сном и явью — проснулся с тяжелой головой, как будто выдул на ночь бочонок виски, хоть за всю жизнь и бокала не выпил. Была как будто еще ночь, и он, нашарив на тумбочке старые наручные часы, поглядел на циферблат в неверном свете, что сочился из ванной. Всего-то полночь. Его придавила усталость. На душе было пусто, как в пустом кресле у кровати. Полночь, будь она неладна, час, когда даже ведьмы и те где-то летают. Ему тут же припомнился разговор с мисс Макналти. Боже, Пресвятая Дева, вот бедняжка! Сколько же их, погибших детей! Словно ледяная рука сомкнулась на сердце, стиснула мертвой хваткой. Неужто настал его последний час? Он чувствовал “сильную слабость”, как сказала бы миссис Карр. Ему, конечно, хотелось узнать, что будет после смерти — ну а кому не любопытно? Ему представлялись райские врата, совсем как наяву — по крайней мере, очень правдоподобно. И Святой Петр, благообразный, средних лет — каким-то чудом он понимал все языки на свете, и говорил спокойным голосом, без резких ноток. И был он в белых одеждах, будто сработанных костюмерами Голливуда. Может такое быть? Нет, конечно. Но эти картины из детства — лежа на железной кровати, одной из многих-многих таких же, он тер до боли кулаками глаза, убеждая себя, уверяя, что сейчас увидит рай, несмотря ни на что, — эти детские грезы по-прежнему владели им. Настойчиво, неистребимо. Глупо, но правдиво. Боже, да у него, наверное, припадок. Жестокая боль сверлила поясницу, его тошнило, как будто он наелся паслена, целую тарелку, черт подери, умял. Желудок рвало на части, и Том сел в постели, надеясь облегчить боль — не просто сел, а вскочил как встрепанный; может, стоит вызвать “скорую” — нет, как-то не очень хочется, но вот так умереть, корчась от нестерпимой, омерзительной боли, не хотелось и подавно, и он свесил с кровати усохшие ноги, вылез из липкой постели, схватился за причудливый старинный крюк на двери, где безвольно висел его халат, и оглушительно, немилосердно — нет, все-таки милосердно, ведь он взывал к милосердию Божию — пустил ветры, и звук похож был на вопль, словно он пытался исторгнуть из себя то, что услышал от мисс Макналти. Этот яростный, безобразный звук вместил в себя все его печали и утраты. Казалось, он силился избавиться от того, от чего избавиться невозможно, помоги ему, Господи. Господи, помоги.
Но, как и всякий человек, он исполнился благодарности, когда боль миновала. Он замер, боясь, как бы опять не началось извержение вулкана, но все было спокойно. Ах, если бы снова стать молодым, и в кроватках лежали бы дети, а рядом с ним в супружеской постели — Джун. Был бы здесь Джозеф, и он называл бы его Джоджо — раз Джун хочет, пожалуйста, — вернуться бы в прошлое, стать прежним Томом Кеттлом, и Джозеф бы, как раньше, приходил и говорил, что боится: “Папа, мне страшно в темноте, у меня под кроватью ведьма”, — и Том вел его обратно в детскую и укладывал, а Джозеф кричал, брыкался, размахивал кулачками, и Том, большой и неуклюжий, укладывался рядом, укутывал малыша поплотнее и в неверном свете ночника читал ему вслух про кролика Питера, про Ухти-Тухти, и все герои — мистер Мак-Грегор, Пеструшка — были, как водится, на своих местах, на нужных страницах, и Джозеф мало-помалу погружался в омут сна, и Том возвращался на цыпочках к себе, ложился подле сонной Джун — “Ну как, уложил?” “Да”. “Молодец, Том, вот и славно. Со временем это у него пройдет, вот увидишь”. “Пройдет, конечно, только доживу ли я?” Том вспоминал, как он поднимался чуть свет, чтобы успеть на автобус, и долго ехал в город, и всю дорогу клевал носом, а на работе из роли мужа и отца переключался на роль коллеги и полицейского — любопытное превращение, а вечером, когда качнется вечный маятник жизни, все станет наоборот, и так изо дня в день у каждого из нас. Если что и ускользало от него в такие минуты — сознание, насколько счастливый он человек, и неповторимость этого счастья, и то, что где-то в туманном будущем этому счастью положен предел.