Они склонились друг к другу, наблюдая за фокусником — занятным господином в костюме с Сэвил-Роу[167]
и галстуке-бабочке, который приходил к Джею и на восемь лет. Он как раз показывал фокус с китайскими кольцами. В «Радужную залу» лился свет, и кольца проскальзывали друг в дружку, несмотря на свою очевидную цельнолитность. Ламина это, похоже, заворожило — всех заворожило. Я слышала, очень тихо, китайскую молитвенную музыку и понимала в теории, что это, должно быть, часть всего воздействия. Я видела, каково всем остальным, но сама была не с ними и почувствовать этого никак не могла.— Ревнуешь?
— Мне бы хотелось так себя обманывать, как умеет она. Я ревную ко всему, что настолько очевидно. Немного невежества ее никогда не останавливало. Ее вообще ничего не останавливает.
Ферн допил фужер и неуклюже поставил его на землю.
— Мне не следовало говорить. Полагаю, я неверно представил ситуацию.
Язык любви у него был довольно дурацкий, но теперь, раз он вернулся к своему более привычному административному наречию, мне стало жаль. Он повернулся и снова ушел внутрь. Фокусник закончил. Я смотрела, как Эйми встала и подошла к маленькой закругленной эстраде. Вызвали Джея — ну, или он оказался рядом с ней, за ним Кара, затем Ламин. Вся компания окружила их полумесяцем обожания. Похоже, я одна оставалась по-прежнему снаружи, заглядывая внутрь. Одной рукой Эйми обнимала Джея и Кару, другой держала Ламина за левую руку в триумфальной позе. Все хлопали и приветствовали — приглушенным ревом через двери двойного стекления. Она выдержала эту позу: засверкал зал, полный вспышек. Оттуда, где стояла я, в позе этой, казалось, слилось много периодов ее жизни: мать и возлюбленная, старшая сестра, лучшая подруга, сверхзвезда и дипломат, миллиардерша и уличная пацанка, глупая девчонка и солидная женщина. Но почему ей обязательно забирать все, иметь все, делать все, быть всеми, повсюду, во всякое время?
Семь
Ярче всего я помню тепло ее тела, когда она сбегала со сцены за кулисы, мне в объятья — я стояла с узкой прямой юбкой на замену ее атласному платью или с черным кошачьим хвостом прицепить ей на попу — едва она выскользнет из узкой юбки, — и с чистыми салфетками стереть пот, который вечно выступал у нее на веснушчатой переносице. Было, разумеется, и множество других парней и куколок, кому мне приходилось вручать пистолеты или трости, или закреплять галстучную булавку, выравнивать шов, или поправлять брошку, но помню я Трейси: одной рукой она держалась за мой локоть, чтоб не потерять равновесия, и быстро совала ноги в пару ярко-зеленых капри, которые я затем сбоку застегивала на молнию, стараясь не прищемить ей кожу, а потом опускалась на колени завязать банты на ее белых туфлях для чечетки с наборными каблуками. При таких быстрых переодеваниях она всегда была серьезна и молчалива. Никогда не хихикала и не суетилась, как остальные «девушки из „Жаркого ларчика“», да и не сомневалась в себе никак, не требовала заверений, что, как я вскоре поняла, было типично для хористок, но совершенно чуждо натуре Трейси. Когда я раздевала или одевала ее, она сосредоточенно наблюдала за тем, что происходит на сцене. Если можно было смотреть представление, она смотрела. Если же застревала в гримерке за сценой и слушала через мониторы, то так сосредоточивалась на этом, что завязать с нею разговор было невозможно. Не имело значения, сколько раз она уже смотрела спектакль, — он ей никогда не надоедал, ей не терпелось вновь в нем оказаться. За сценой ей все наскучивало. Настоящая жизнь у нее была только там, в этой выдумке, под софитами, и это меня как-то смущало, поскольку я знала то, чего больше не знал никто в труппе: у нее был тайный роман с одной из звезд, женатым мужчиной. Он играл Брата Арвида Эбернети, милого пожилого господина, который в оркестре Армии спасения носит бас-барабан. Волосы ему сединой опрыскивать не приходилось, он был почти в три раза старше Трейси, и седин ему хватало: носил он афро соль-с-перцем, которая добавляла тому, что театральные критики называли «солидностью». В действительности он родился и вырос в Кении, сколько-то учился в КАТИ[168]
, затем работал в Королевской Шекспировской труппе; у него был весьма аристократичный выговор, над которым большинство посмеивалось у него за спиной, но мне его слушать нравилось, особенно на сцене — такой он был роскошный, просто словесный бархат. Роман их происходил в небольших карманах времени, свободы как-то его развивать у них не было. На сцене они почти не играли вместе — их персонажи происходили из двух разных миров: дома молитв и притона греха, — а за сценой все случалось втайне и торопливо. Но я была рада взять на себя роль посредницы: разыскивала им пустые гримерки, стояла на страже, врала за них, если требовалось врать, — мне это давало заняться хоть чем-то конкретным, а не просто задаваться вопросом, что я вообще тут делаю, как это со мной происходило почти каждый вечер.