Это была нереальная жизнь, потому что она игнорировала черствость и порочность мира и без всякого основания предполагала, что ее кроткая идеология разделяется всеми и каждым, за исключением немногих недостойных и неважных людей, преимущественно из преступного мира. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии есть обширные районы, где дети никогда не видят зеленой травки, где вечный дым скрывает солнце, где дождь черен от копоти, а жизнь подобна организованному аду. Никто не говорил ему о злобной борьбе за власть, о ничтожных политических дрязгах, о жалкой алчности государств. Никто не говорил ему о легионах женщин, которые зачинают против воли, рожают в страданиях и влачат существование, полное лишений и забот, чтобы прокормить нежеланных, но все же нежно любимых детей, ибо ханжи и политические проходимцы отказывают им в элементарной свободе распоряжаться собственным телом. А если же эти или сотни других мерзостей и упоминались, то лишь как факты минувшего или как что-то, пожалуй, несколько нежелательное, подлежащее немедленному исправлению Наукой (с большой буквы) или несколькими исцеляющими глотками из источника, находящегося на краю света. Тем не менее в жизни этой, как она шла, не было ни подлости, ни мещанства. Даже при самой строгой критике Тони должен был признать, что влияние его родителей, и сознательное и бессознательное, было во всяком случае направлено к тому, чтобы сделать из него человека, который относился бы и к другим как к самому себе, а не как выдрессированному иэху[22].
V
— Папа! — воскликнул Тони, вбегая в лабораторию отца. — Не правда ли, Суинберн[23] — замечательный поэт?
— Положим, «замечательный» — это будет немного сильно сказано, а? Суинберн был в большой моде, когда я был еще мальчишкой, но я пришел к заключению, что он многословен и все его переживания искусственны — слишком литературны.
— Но, папа, послушай только!
И Тони стал читать почти с благоговением:
— Папа, неужели ты не видишь, что он знал…
В своем волнении Тони чуть было не раскрыл частичку своих собственных переживаний, но сдержался.
— Аталанту[24]? — спокойно спросил Хенри Кларендон, продолжая свою работу точными, ловкими пальцами, которые преисполняли Тони восхищения и стыда за собственную неуклюжесть. — Почему он говорит, что соловей светлый? У него очень простое оперение.
— Но он имеет в виду голос.
— Разве? А как может голос быть светлым — ты когда-нибудь видел светлый голос?
— Он хочет сказать: чистый, глубокий, проникающий, как яркий свет, — молвил Тони.
— Хм. — Отец задумался. — Может быть, ты и прав, но какой окольный путь, чтобы это выразить! И потом, в поэме о весне он говорит о падающих каштанах, а это — осеннее явление.
Тони это озадачило. Он был слишком поглощен прелестью самого стиха и не заметил, что в поэме говорится о четырех временах года.
— Кроме того, — продолжал отец, — я, кажется, припоминаю, что в одной из строф он начинает с того, что это было до начала всех лет, а через несколько строк забывает об этом и говорит о песке, осыпающемся под стопою лет. Ни на что не похоже!
— Я этого не считаю, — медленно произнес Тони, — я не считаю, что это меняет… меняет…
Он мучительно искал слова, чтобы выразить скорее ощущение, чем мысль, но тщетно. Хенри Кларендон не помог ему и продолжал свою кропотливую работу. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у дверей.
— Папа, Суинберн умер?
— Нет, — сказал Хенри Кларендон немного жестоко. — Не слышал, чтобы он умер. Если не ошибаюсь, он проходит курс лечения от запоя в Путней[25] под присмотром одного адвоката по фамилии Уоттс, который называет себя Дентон.
Это был удар, но Тони выдержал его.
— Мне все равно. Я думаю, он знал… я думаю, он чувствовал… я… я знаю, что он бессмертен!
Но, закрывая за собой дверь, Тони услышал иронический смех отца и почувствовал себя дураком.
В саду солнечный свет был силен и ярок — словно песнь соловья, подумал Тони. Мать беседовала с гостями, сидевшими в садовых креслах на тенистой стороне лужайки. Обычно Тони любил общаться с людьми и молчаливо прислушиваться к их беседе, но сейчас он прокрался мимо рододендронов на свою маленькую тропинку, которая вела к лаванде. Высокие кусты были в полном цвету, отдавая окружающей теплоте свой аромат, и, казалось, радостно подставляли себя нежно пьющим бабочкам и более тесному объятию пчел. Воздух был насыщен тихим жужжанием, нежным и чувственным.