Диалог перекинулся уже на следующий лист, оставив из существенного на первом только признание режиссера в том, что Лида ему нравится (не «очень нравится», а просто – «нравится», без очень), но тут же застрял. Причиной был не антракт – его концертная программа не предусматривала, – а последняя реплика режиссера, оформленная в стихах. Что-то Лиде подсказывало, что отвечать надо тоже стихами, которых, ясное дело, она никогда не писала, если не считать переделанных на похабные детских песен. Но как хотелось соответствовать! Лида перекинула волосы с одного плеча на другое, подперла щеку рукой, вздохнула и на четверостишие:
ответила с заметным промедлением, но в рифму:
Режиссер оживился, расстегнул вторую по счету пуговицу от ворота и продолжил:
Кондитерская тема могла культивироваться еще листа на три, если бы Лида, в азарте стихоплетных успехов, не написала про то, что украдкой она не хочет. А режиссер на это спешно бы не ответил, срифмовав два далеких в его случае слова «женат» и «мармелад». Для полноты впечатления Лиде хватило первого. На лобовую откровенность про «женат» она растерялась и сочинить уже ничего могла. Расстроилась от такой прямоты и от мысли, что совсем ее, Лиды Козловой, чувства режиссером в расчет не берутся.
Зато к сведению принимались желания режиссера, и он, поразмышляв над чем-то, спустя два месяца после концерта решил проверить на деле правдивость Лидиных стихотворных намерений про поцеловать и обнять. Приехал с бутылкой водки, банкой красной икры, куском соленой рыбы. Без цветов. Лида знала, чем такое кончается, одновременно боялась себя и режиссера, а больше всего будущего, вернее, его отсутствия. Очень ей хотелось, чтобы будущее непременно было. Режиссер сидел напротив, сняв свитер, ужинал за ее столом, совсем по-семейному макал лавашом в овощной салат, выбирая со дна остатки сметанного соуса. Лида смотрела на режиссера и понимала, что детства уже нет, есть что-то другое и в этом другом она, собственно, не видела ничего, кроме Андрея. Ни-че-го. Лида закрыла глаза и уже точно знала, что не скинет режиссерскую руку со своего плеча и режиссерскую жизнь со счетов своей жизни. Будет ждать сколько надо этого известного в узких кругах и пусть не канонически ухаживающего мужчину, дорогого для ее сердца ровно настолько, насколько оценивалась самая древняя валюта мира – любовь.
Но ничего такого не потребовалось. Хотя режиссер и не спешил уезжать, и засиделся до сих, что Лида думала: ночевать останется. Не остался. Сказал, в командировку ему надо, и обещал дней через десять – не больше – приехать. Не приехал и не позвонил. Почему-то тогда, на двадцатые сутки ожидания, Лида впервые в жизни пожалела, что выбросила оранжевую куртку. Очень надо было ее оставить жить, эдаким тряпочным памятником жизненному обману. Козлова налила еще, вспомнила, как свисал из мусорного бака выцветший курточный рукав. Два дня торчал, будто махал: «Возьми меня обратно, не бросай», а за мусором все не ехали. Лида даже подходила к помойке, заглядывала в бак, хотела перекинуть рукав обратно, как бы сказав: «Уйди отсюда», но не могла, рука не поднималась коснуться прежней жизни. Теперь вот поздно…
За последнюю неделю неначитанная Козлова сообразила, что лучше всего рифмуются и, более того, подходят друг другу слова – боль и алкоголь, особенно в сочетании «Алкоголь снимает боль». Свесив ноги в носках с табуретки, Лида весь вечер болтала попеременно то правой, то левой; раскачивалась, держась за острые края; напевала; переставляла взад-вперед бокал; глотала из него; наполняла снова.
«Повторение не мать учения, а родительница мучения», – объективно оценивала ситуацию Лида. Не грустно, но досадно ей было от всей этой истории. Не за себя досадно, за режиссера. Почему-то верила она ему, как когда-то отцу, обещавшему приехать через месяц, и вера эта слеплена была из огромного уважения к режиссеру, которого, как получалось, он вовсе не заслуживал. Это обижало. Лида, как размороженную говядину через мясорубку, каждую минуту прокручивала туда-сюда свои воспаленные чувства и много плакала. Не от вина, от беспомощности.