В голодной Москве [Петр] Богатырев не знал, что он живет плохо… Шел Богатырев вечером по сугробам Москвы из театра домой, устал, снял шапку, вытирает лоб. И вдруг в шляпе завелась керенка. Оглянулся, видит – какой-то военспец уходит. Погнался.
– Товарищ, мне не нужно.
– Да вы не стесняйтесь, возьмите…
Когда Роман [Якобсон] уехал в Прагу, он выписал к себе Богатырева.
Приехал Богатырев, брюки короткие, ботинки не зашнурованы… Покупал Богатырев сахар, держал его в карманах и ел…
Роман повел Богатырева в ресторан: сидел Петр среди неисцарапанных стен, среди разной еды, вин, женщин. Заплакал… («Письмо десятое»)
В бурные семиотические шестидесятые я немного познакомился с П. Г. Богатыревым (1893–1971), а с его сыном Костей, германистом, даже дружил, но дело не в этом, а в том, что, при всей трогательности набросанного Шкловским портрета нескладного русского интеллигента на европейском рандеву и всей его правдивости (П. Г. узнавался в нем и сорок лет спустя), набросан он все-таки по литературным лекалам (а чего еще и ждать от Шкловского?!) – гоголевским.
Занимающий меня мотив гастрономического исцеления от экзистенциальных травм венчает аж две петербургские повести.