«Однажды, незадолго до середины лета, Торбьёрн Бычья Сила поехал в Скалу. Снаряжен он был так: на голове шлем, на боку меч, а в руке копье. Это было копье с очень широким наконечником. День был дождливый. Атли послал своих работников на сенокос, а другие уехали рыбачить на север, к Рогу. Атли был дома, и с ним еще несколько человек. Торбьёрн приехал туда около полудня. Он был один. Он подъехал к входной двери. Дверь была заперта, и во дворе никого. Торбьёрн постучался, а сам отошел за угол, чтобы его не было видно из дверей. Люди в доме услышали стук, и одна женщина пошла открыть. Торбьёрн успел увидеть эту женщину, а сам не показывался, потому что ему был нужен совсем другой. Она вернулась в покои. Атли спросил, кто это пришел, и она сказала, что никого там не видела. И в то время, как они говорили об этом, Торбьёрн с силой ударил по двери. Тогда Атли сказал:
– Это меня он хочет видеть. У
Тогда он пошел и выглянул за дверь. Он никого там не увидел. Шел сильный дождь, поэтому он не стал выходить, а оперся руками о дверные косяки и озирался. В этот миг Торбьёрн метнулся к двери и двумя руками вонзил копье в грудь Атли, так что оно проткнуло его насквозь. Атли сказал, принимая удар:
– Они теперь в моде, эти широкие наконечники.
И он упал лицом на порог. Тут вышли женщины, которые были в покоях. Они увидали, что Атли мертв. А Торбьёрн, уже сидя на коне, объявил об убийстве и поехал после этого домой»[538]
.С этой классически строгой прозой сосуществовала (редчайший случай!) барочная поэзия. Поэты говорили не «ворон», а «красный лебедь» или «лебедь крови», не «труп», а «мясо (или зерно) лебедя крови». «Влага меча» или «роса мертвых» означали кровь, «луна разбоя» – щит.
Испанский реализм плутовского романа страдает проповедническим тоном и ханжеской брезгливостью перед всем телесным (но, увы, не перед грязью); французский – колеблется между эротическим порывом и тем, что Поль Груссак называл «фотографией помоек»; североамериканский – из чувствительности перехлестывает в жестокость. За реализмом саг – взгляд беспристрастного свидетеля. Нельзя не согласиться с восторженными словами Уильяма Пейтона Кера: «Высшее достижение древних германцев – их саги, отмеченные силой, способной перевернуть мир, но оставшиеся непрочтенными и непонятыми» («English Literature, Medieval»[539]
, 1912); на другой странице другой своей книги Кер вспоминает «великую исландскую школу – школу, не имевшую наследников, так что ее находки пришлось потом заново изобретать виднейшим романистам Запада после нескольких веков блужданий на ощупь в полных потемках» («Epic and Romance»[540], 1896).По-моему, сказанного достаточно, чтобы уяснить чудесный и бесплодный удел скандинавов. Для всемирной истории ни скандинавских набегов, ни скандинавских книг как не бывало: они прошли стороной, не оставив следа, похожие на сон или стеклянный шарик ясновидцев. В XII веке исландцы открыли роман, искусство норманна Флобера, и это открытие осталось в беспредельном хозяйстве мира таким же загадочным и безрезультатным, как их открытие Америки.
Диалоги аскета с царем
Царь – это изобилие, аскет – это ничто или желание быть ничем; людям нравится воображать себе диалоги двух этих архетипов. Я приведу несколько примеров, взятых из восточных и западных источников.
В предании, сохраненном Диогеном Лаэртским, сообщается, что Гераклит получил от Дария приглашение посетить его двор; философ отказался в таких словах:
В этом письме, определенно апокрифическом, поскольку историка и философа разделяют восемь столетий, на первый взгляд нет ничего, помимо независимости или мизантропии Гераклита и его тщеславного злорадства: он отвергает приглашение царя, к тому же чужеземного. Но за этой банальной подоплекой таится смутное символическое противопоставление: волшебство состоит в том, что аскет, являющийся нулем, способен каким-то образом сравняться и превзойти бесконечного царя.