Когда я заканчиваю уборку на кухне и мы закрываемся, я складываю пирожные в коробку и выдвигаюсь к Сент-Энтони. Пилить мне аж в глубину северного Лондона, но серьезно — это ж дед. Тут считать километры и пересадки — последнее дело. Я к нему езжу примерно через день. Вот еще один большой плюс хосписов — это вам не больница, где терпеть не могут, когда ты заявляешься с визитом и начинаешь мешаться под ногами, и в палату пускают только, там, на две минуты шестнадцать секунд, когда Меркурий во втором доме и тому подобное. А в хосписе тебе всегда рады. Там вечно собирается куча народу. И можно даже остаться на ночь, если хочешь, или если нужно, или если тебе страшно.
Это больше всего походит на настоящую семью в моем представлении.
Сидя в пустеющем и темнеющем вагоне метро, я вдруг понимаю, что если б тогда не облажался по полной, то, может, вообще не смог бы вот так кататься. Вот честно, у меня в голове полно тараканов из-за универа — и черной дыры, в которую сам же превратил свое будущее — но, может, я тем самым подарил себе последние дни с дедом.
Когда я добираюсь до хосписа, на улице уже стемнело, но нестрашно — внутри-то горит свет. И слышится музыка и разговоры. Все знают, как меня зовут. Не только персонал, но и волонтеры, и другие семьи. Я даже скучаю по некоторым людям, которые сюда раньше ходили, и это, наверное, странно, но здесь быстро сближаешься. И никому не рассказываешь, если вы вдруг наткнулись друг на друга, оба в слезах.
Вскоре я раздаю почти все пирожные и отношу остаток деду, который сегодня не выходил из комнаты.
В последнее время он часто не выходит.
Не самый лучший его день, но ничего.
Ничего.
Медсестры помогли мне обустроить его комнату. Чтобы она не выглядела, ну, временным пристанищем, понимаете, да? На подоконнике всегда стоят цветы. И кругом фотографии и его любимые вещи — всякая мелочевка, которая всегда с ним, но я мало что знаю и о ней, и о том, почему он ее хранит. Например, видавшая виды деревянная шкатулка, которую для него кто-то украсил резьбой. Или эти его медали, которые он держит под рукой, но никогда не достает. И куча всякой хрени, что я ему сделал, когда был маленьким. Вон та чашка из кружка лепки или этот кривой игрушечный попугай с уроков по шитью на трудах. Потому что я, оказывается, баба, когда доходит до столярного дела.
В школе меня чморили, когда нам задавали нарисовать свою семью, потому что в моем случае она всегда состояла из меня с дедом. Ну, и мамы иногда. Что, как выяснилось, странно, и неправильно, и должно быть по-другому.
Сейчас-то я думаю, не пойти бы им всем на хер. Ну, то есть в лицо бы не сказал — нам же по шесть тогда было. Но вот если у меня когда-нибудь появится свой ребенок, а он, возможно, появится — надеюсь — я его таким растить не собираюсь. Чтоб он верил, что его версия мира — единственно правильная и возможная. Хотя особого выбора-то у спиногрыза и так не будет, думаю. Все-таки жить-то ему с двумя отцами.
А вот все мои школьные рисунки до сих пор хранятся у деда. Там есть целая серия нас на Примроуз Хилл — по одной для каждого сезона. Человечки из палочек и кружочков в соломенных шляпах или теплых шарфах. И первое стихотворение, которое я написал. Любовно проиллюстрированное от руки на бумаге с волнистыми краями, которые сделаны специальными ножницами. Оно называется «Жабы» и выглядит так:
Жабы
Прыгают по лужам.
Прыг прыг прыг ПРЫГ.
Да-а, чувачки, вот это я понимаю, полет мысли. Меня чуть ли не гением провозгласили, когда я его написал. Этот стих, возможно, самое великое достижение моей жизни. Детский лепет, конечно, но и мне в то время сколько было? Пять, что ли. По-моему, я тогда оказался единственным, кто понял, что стихи — это иной способ выражения мыслей на письме. И много лет после этого считал, что вырасту и буду поэтом. Так же, как мама — художник.
А потом заметил принципиальный прокол в этом плане, который, в общем, заключался в том, что стихи у меня отстойные.
Самое странное, что поэзию я вроде как понимаю. Немножко. Как такой умственно отсталый с синдромом саванта[11], наверное, раз я ее, кажется, усвоил методом диффузии еще в утробе матери и в раннем детстве, поскольку из книг у нас водятся только артбуки и сборники стихов. Но я потому и смог распознать свою отстойность еще до того, как кому-то пришлось бы открыть мне на нее глаза.
Не знаю, что случится со всей этой ерундой, когда деда не станет. Со всеми вещами, которые только ему и нужны.
Блин, ну вот, ничего лучше не нашел, чем свести рассказ на себя. Но все эти рисунки-поделки и правда ни для кого, кроме него, ничего не значат. А если ничего не значат, то и сами они — ничто. Следовательно… и я тоже ничто.
Я разуваюсь и сижу босой в изножье его кровати. Дед пока спит. Он дышит с хрипами, но не так, как когда больно. И я внезапно обнаруживаю, что делаю вдохи-выдохи в его ритме, словно помогаю или что-то вроде.