— Отнюдь, — сказал я. — Мы очень похожи.
Он не вернулся. Мне только и оставалось смотреть на Луизу. Она наводила порядок, ходила по комнате, все ее движения были точны. Можно было подумать, что она провела всю свою жизнь среди именно этой мебели: ее рука наперед знала эти предметы, бралась за них с полным пониманием. Вот почему, не иначе, ей удавалось хранить настолько полную тишину. Она исчезала в том, что делала, она скрывалась; за нею скрывались и вещи.
И все же, с течением времени, я вновь почувствовал, что горю. Как-то днем я предупредил ее, что собираюсь выйти. Мое нетерпение было слишком велико, настолько велико, что я вполне мог бы и не выходить, оно перерастало в своего рода терпение. Я сделал по улице сотню-другую шагов. Мне хотелось вдыхать свежий воздух, видеть людей, особенно прохожих. Я жадно в них вглядывался: рассматривал всех, издалека, поближе, еще и еще один взгляд. Все время, пока я смотрел, как они приближаются, я сознавал, что их не вижу — ни их одежду, ни их черты, даже их внешний вид, и, однако, они полностью себя показывали, они были в моем распоряжении, я кого-то рассматривал. Для женщин, возможно, все было немного не так, по крайней мере для тех, которые чем-то о себе заявляли, например цветом, красным цветом. Я видел их не лучше других, а, напротив, намного меньше: они не желали показываться, и поэтому я пристально их разглядывал.
Добравшись до площади, я оказался захвачен неистовым движением машин; они, перекрещивая свои траектории, вырывались из темноты проспекта, внезапно замедлялись, пока пешеходы, как могли, пробирались между ними. Безумное перемещение, не менее значительное, чем какая-нибудь официальная процессия: машины, велосипеды, прохожие — их вереница была бесконечной, все время одной и той же. Меня все это утомляло, но я не мог увернуться — как невозможно отбиться от демонстрации, пока она продолжается. Стоило мне рассмотреть процессию, и я уже к ней принадлежал и, пока в ней дефилировал, не мог ее не рассматривать. На проспекте я почувствовал, что немного устал. Там было все еще темно, уличные фонари пока не горели. Я увидел, что одна из улочек, ведущих к торговому кварталу, была перекрыта — примерно так, как перегораживают закрытые для проведения ремонтных работ дороги, но более решительным и суровым образом. Чуть дальше, в начале Западной улицы, — такой же кордон, выставленный службой порядка. Я заколебался, подойти ли ближе. Каски и винтовки не давали мне пройти по тротуару. Запретная улица казалась спокойной; выставленные на ней товары исчезли; несколько окон оставались открытыми: на крохотном балкончике наивно выстроились в ряд шесть горшков с геранью, два последних — с красными цветами. Встав на цыпочки, я заметил в конце улицы груды строительного мусора — наверное, там снесли дом, — им была завалена вся проезжая часть. Неприятная история, подумал я. Я испытывал замешательство — как перед лицом коварной и лицемерной идеи; во всем этом крылось что-то нездоровое, как в самой улице, так и в этих касках. Должно быть, это был один из тех обреченных кварталов, которые угроза эпидемии позволила отправить на снос. Вся улица, непритязательная с виду, с обшарпанными фасадами, напоминавшая внезапно застигнутого болезнью, сама, казалось, навлекла на себя приговор. Она принимала его безвольно, и я, рассматривая ее, видел этот приговор вынесенным и написанным на стенах; видя его, я к нему присоединялся, и вместе со мной в этом участвовал каждый, каждый оказывался в ответе за него наравне со мной. Достаточно было пройти мимо: прохожий исполнял свой долг. Разве не удивительно? Я вышел на несколько минут с Луизой, я хотел прогуляться; и что же я при этом совершил? Я поспособствовал циркуляции закона, внес свою лепту в исполнение публичного постановления. Это должно меня воодушевить, подумал я, помочь мне жить. И все же я испытывал огромную неловкость. Знать, что каждый благодарен мне за мой взгляд, благодарны даже те, кто, с той стороны от кордона, был обречен этим взглядом на изоляцию и уничтожение, — что я мог с этим поделать? — было невыносимо; от этого в моем взгляде ширилась пустота. То есть на самом деле я, несмотря ни на что, это выносил, ведь пустота ничего не меняла, я даже не отключался — продолжал смотреть по всем правилам, видел то, что видят другие, и сама неловкость, также подчиненная правилам, становилась почтенным чувством печали, вызванной зрелищем общих бед.