«Со всех сторон меня укрощали и сдерживали, никогда-то не было у меня возможности дать себе волю. Не мог я даже как следует наездиться верхом, но если бы я каждые два дня должен был совершать верховую прогулку, я никогда не стал бы писать. Пойми же, что во мне кипит яростная жизнь, о коей никто и не ведает, а если она и обретала какие-либо внешние проявления, со стороны они казались неслыханной дерзостью. Жизнь эта должна была либо угаснуть, либо же дать о себе знать тем или иным образом. И она совершила последнее через писательство. Сие есть высвобождение столь долго сдерживаемой силы, я бы сравнил это с горным озером, что сбросило оковы льда, о том, однако, никто не думает. Озеро это прорывается бурными потоками, пока не пробьет себе дорогу, унося с собой ил и камни в диком своем волнении. Так и мои писания тщатся пробить себе дорогу и раздают тумаки во все стороны в попытке отвоевать себе место».
Письмо это было написано в ответ на серьезные упреки друга. Тот рекомендовал Готхельфу писать умереннее, скромнее и аккуратнее. Обвиняемый оправдывает себя и даже обещает из стремительной горной реки превратиться в «милый ручеек». Однако формулировка эта столь невинна, что воспринимать ее всерьез невозможно. С одной стороны, Готхельф принимает во внимание просьбу друга, с другой — описывает разрывающие его изнутри силы, причем столь откровенно и захватывающе, что превращение этих стихий в размеренную духовную жизнь представляется попросту невозможным. Этот человек не просто жил так некоторое время, он всю жизнь был и будет таким.
Великолепно и заключение о верховой езде, будто он не мог бы писать, если бы смог ездить на лошади. Это напоминает Кафку, у которого представления о письме и верховой езде неоднократно пересекаются, даже если забыть о том, что на лошади он никогда не ездил. Для Кафки процесс писательства был единственной возможностью безоговорочного счастья; перевести это состояние он мог только в образы полета, бешеной скачки, ощущений уносимого прочь наездника. Все многочисленные лошади в произведениях и дневниках Кафки нужны именно для этого. Подобный же опыт у Готхельфа свидетельствует об общей и мало исследованной глубинной структуре писательства.
Все же неожиданно, что Готхельф в процитированном описании вулканического внутреннего мира, подталкивающего его к писательству, ни слова не говорит о социальных задачах своего труда. Ничего не сказано ни о заботах о положении дел в обществе, ни о горестях и заблуждениях людей, ни о писательстве как форме проповеди. И только когда появляется неприступный рубеж, ему приходит смутная мысль о том, что именно здесь не хватает того, что вообще-то следовало упомянуть в первую очередь. И тогда он добавляет: «Словно бы, когда я пришел к писательству, на одной чаше весов была природная необходимость, на другой же — потребность писать именно так, как если бы я хотел достучаться до людей». Это могло бы навести на мысль, будто Готхельф, говоря о воспитательном характере своих произведений, нащупал еще одно обоснование тому, что извергалось из-под его пера.
Однако это изображение нельзя считать черно-белым. Всплески дикой внутренней жизни и воля к общественному воздействию с этого времени сливаются воедино и стимулируют друг друга. Все же, во время чтения Иеремии Готхельфа не следует упускать из виду существование хаотической и насильственной, вне-моральной и до-цивилизационной действительности. Именно она определяет образы зла, которые несут в себе самую рискованную провокацию в его произведениях, скандальную для современности, которая столь далеко зашла в психиатрическом восприятии зла, что откровенная жестокость, подлость, обман, коварство и постыдные деяния воспринимаются теперь исключительно в качестве историй болезни с соответствующим планом лечения.