– Сколько вокруг всякой мрази, – говорил Мариенгоф, глядя вперёд и пронзая пространство своими ставшими вдруг грустными глазами. – И только подумать, что для них мы творим и сжигаем себя в огне творчества! Я смотрел на лица, заполняющие кафе, они повсюду, где собираются поэты, художники и артисты; здесь только рельефнее выступают лавочники, мясники, спекулянты, чинуши. Среди них отдельными изюминками в тесте попадаются и настоящие люди. Их мало, очень мало, и всё-таки, как ни больно в этом сознаться, мы пишем главным образом для них и для них атакуем форпосты славы. Хорошую книгу стихов не пропустит ни один знаток поэзии, но славу делают не знатоки, а толпа, которая ни черта не понимает в искусстве. Какая подлость сидит в наших душах, и мы, зная цену её похвалам, добиваемся её одобрения.
– Никогда не думал о толпе, – небрежно ответил Ивнев.
– Не лги, Рюрик, – тихо, но твёрдо сказал Мариенгоф, – не лги хотя бы самому себе – это глупо, но… когда я вижу своё имя в газете, готов просверлить глазами бумагу, бываю почти счастлив. Хорошо это или плохо, глупо это или умно, но это так.
Ивнев молчал, зная, что люди часто раскаиваются за минуты откровения.
Большими хлопьями падал снег. Холодные стёкла пустых витрин тускло поблескивали сквозь деревянные доски, похожие на скрещенные руки. На стенах домов были расклеены афиши; одна из них привлекла внимание Ивнева, и он спросил своего попутчика:
– Ты давал согласие на выступление?
– Какое выступление?
– Взгляни на афишу.
– Что такое? – воскликнул Мариенгоф и прочитал вслух: «В воскресенье, 5 февраля, в Большом зале Политехнического музея состоится состязание поэтов». Какая ерунда! Кто это выдумал? Несколько десятков выступающих, среди них – моя фамилия. И твоя тоже! Меня никто не предупреждал, я не получал никаких приглашений, тебя тоже не предупреждали: какая наглость! Я ни за что не выступлю и буду протестовать через газеты против такого бесцеремонного обращения с моим именем.
Выпалив всё это, Мариенгоф сразу успокоился и решил: никаких писем в редакции, надо отомстить организаторам состязания поэтов прямо на вечере. Эта мысль так развеселила приятелей, что у Ивнева тут же сложилось стихотворение, которое он поспешил запечатлеть на бумаге:
Мариенгоф попросил зачитать так внезапно родившиеся строки. Ивнев прочитал.
– Сейчас так не пишут, – укорил его приятель.
– А как?
– Слушай:
– Когда это ты написал? – удивился Ивнев.
– Это не я, это Давид Бурлюк.
На Страстной площади поэты пожали друг другу руки и разошлись.
…Это была странная дружба. Насмешник и острослов, Мариенгоф был ещё и крайне ревнив к успехам других. Об этой стороне его характера Ивнев писал: «Несмотря на искреннее желание, чтобы мои литературные дела шли хорошо, он, когда я рассказывал о какой-либо особенной удаче, никогда не выражал своей радости, потому что где всё идёт гладко, там нет материала для острот».
И все знали, что ради красного словца Мариенгоф не пожалеет и отца родного.
1919 год.
Это было страшное время для страны. В одной Москве свирепствовали три эпидемии – холеры, испанки и сыпного тифа. По городу расклеивали плакаты, на которых изображалась громадная коричневая вошь, перечёркнутая словами Ленина: «Вошь или социализм?» А в Кафе поэтов изощрялись в стихоплётстве и подсиживали друг друга. Каверин вспоминал, например, о выступлении поэта С-ва: