Завитки овчины лезли в рот. Пахло цветами, летом. Внизу шуршали кролики. Одна из коз, видимо, козел наподдал рогами поленницу с непонятной мне целью. Кто-то прошагал по-человечьи…
— Спишь? — спросил Пчелинцев.
— Думаю. А ты что?
— Забыл накормить козлищ.
По скрипу лестницы я догадался, что он влез сюда и сел невдалеке на поперечную балку.
— Все своей диссертацией бредишь?
— В ней моя жизнь.
— Ну и дурак ты, шишки-едришки, — почти ласково удивился Пчелинцев. — Твоя диссертация — в жизни, что сучок в лесу. Это в тебе карьеризм играет.
— При чем тут карьеризм?
— Не дело свое любишь, а продвижение в нем. Меня вот хоть лесным министром назначь, хоть сучкорубом на повале. Все одно, лишь бы в лесу.
Я, любивший обосновывать свою точку зрения, с Пчелинцевым почему-то не спорил. Его суждения были неожиданны и обрушивались на меня, как лед с крыши. Да и какой тут спор: тишина, ночь, сенный дух, кролики шуршат…
Все-таки я вяло не согласился:
— Карьеристы хоть работают хорошо.
— Веришь, что мертвецы возвращаются? — вдруг спросил он, видимо покончив с карьеризмом.
— Как это возвращаются?
— К нам, глянуть на покинутую ими жизнь…
— Сомневаюсь.
— А я не сомневаюсь. Землянская жизнь так хороша, шишечки-едришечки, покойники тут столько пожили, столько оставили, что нужно быть еловым дураком, чтобы хоть покойником, да не побывать на поверхности средь нас.
Я непроизвольно засмеялся. Пчелинцев и внимания не обратил:
— Карьерист хуже покойника. Он живой, а не радуется. Мысль о том, как бы чего добиться в жизни, саму-то жизнь и заслонила. Нету для него радости от солнца, от леса, от детей, от любви женской, от тарелки щей кислых… Вместо них должности. И выходит, что не покойник он и не человек, а еловая чурка.
Я давно заметил, что знания еще не делают человека интересным. Мне попадались много видавшие, все знающие, хорошо информированные люди — и скулы от них воротило, как от лимона. Видимо, информацию можно насыпать в голову, как опилки. И будет она лежать там, ничем не скрепленная. Видимо, Пчелинцев мало знал и мало читал. В каких-то покойников верит… Но у него было мировоззрение. Неважно какое, пусть с сосняками в центре, но свое, собственное, цементирующее все его знания в личность. Если бы не его пионерское бодрячество…
— Неужели у тебя не случалось неприятностей? — спросил я.
— Навалом, ну и что?
— Неужели тоска не грызла? — спросил я.
— С садоводами бодаюсь, — нехотя сказал он.
И вдруг я услышал незнакомый и печальный голос, будто на сеновале оказался еще кто-то, убитый горем:
Я сел, но приставная лестница уже отскрипела.
Первомайка — полчаса езды автобусом — оказалась уютным поселком, раздвинувшим сосняки тремя улицами. Видимо, местным жителям сосны наскучили, поэтому перед каждым домом по-осеннему красовались березы и клены. Только у почты остались две сосны, стоявшие рядком, почти прижавшись друг к другу.
Помещение, где были и почта, и телеграф, и телефон, удивило безлюдностью — лишь один старик писал на тетрадном листке неторопливо и мудро, как летопись.
Меня скоро пригласили в будку. Далеко, за сосняками, пискнуло, стукнуло, крякнуло. Издалека, из-за лесов, голос жены спросил:
— Антон, это ты?
— Да-да, — подтвердил я.
— Как живешь?
— Ем рисово-куриные супы. Ну а вы как?
— Наташка учится, я диван переставила…
— Какой диван?
— Антон, у нас один диван.
— И куда переставила?
— К телевизору. Теперь они со стенкой выглядят миленько…
Мне вспомнилась первая командировка и первый в жизни междугородный разговор с женой. Тогда я только дул в трубку и перекладывал ее из руки в руку, будто она раскалилась. Как давно это было… Да и было ли? Не причуды ли это памяти, которой хочется порадовать душу?
— Антон, где ты?
— Тут я.
— Мишка Отрубятников названивает, интересуется, когда ты вернешься. Что ему передать?
— Передай, что он дурак.
— Ты же знаешь, понятием «дурак» я не пользуюсь.
— Ну да, ты пользуешься французскими духами.
— Как ты сказал?