Отряхиваю снег с хрустящего целлофана – в него завернуто десять хризантем, бледных, будто бумажных. Турка – мамина «городская» привычка, как лиловый лак на ногтях, закрашенная хной седина и сборник поэзии Серебряного века с закладкой посередине.
–
Иришка жует пирожок, а я все смотрю на ее сапожки, что остались у порога, и воспоминания вторгаются снова – кадрами с наложенным фильтром, имитирующим пыльную пленку.
– Пап, озеро. Ты обещал озеро показать.
Иришке не нравится мерзнуть меж надгробных плит, она скоблит носком притоптанный снег.
– Завтра на озеро пойдем, завтра.
Хризантем не различить на белом. Мама безучастно смотрит на мои попытки отполировать рукавом дедушкин портрет. На нем он особенно похож на Толстого…
– Ну, не чокаясь.
Пьем водку вдвоем на кухне. Третья рюмка накрыта куском белого хлеба.
– Мам, давно хотел спросить… Почему ты не плакала тогда, на его похоронах?
Мама кривится от беленькой, тянется за пирожком.
– Двадцать лет прошло, Юр, что толку вспоминать.
– Мам.
– О мертвых либо хорошо, либо ничего…
– Кроме правды. Переврали цитату.
Приземистый рыжий сервант – четыре ножки, облупившийся лак, за стеклами пылятся остатки польского чайного сервиза – почему-то мама проводит пальцем по глубокому белому сколу на нижней дверце, что болтается на петле.
– Бляха тяжелая была, латунная…
Мама трет скол, глубокий белый шрам на лакированном дереве.
– С якорем, как сейчас помню.
Острый скол царапает палец.
– Промазал вот однажды.
Мама все трет и трет.
Тогда, на кладбище, в одиннадцать лет, я не мог разгадать, что было в ее глазах.
Облегчение.
Хватаю рюмку, ту, что накрыта хлебом с солью, и швыряю ее на пол, проливая водку. Она не разбивается, только катится и стукается о ножку серванта. Нет, не хватаю. Не катится. Только представляю, сжимая рюмку так, что на ладони отпечатывается рисунок, похожий на морозный узор.
– Папа! – Иришка в дверях хлопает ресницами спросонья.
– А ну, в кровать! Живо! – рявкаю я и сам пугаюсь собственного голоса.
Морщит лоб, сейчас заплачет.