Нужно помнить также, изучая литургические перемены послеконстантиновской эпохи, что в свободе, которую получила Церковь по так называемому Миланскому эдикту, основной для нее была как раз свобода культа
[129]. А чтобы по достоинству оценить, что означала для христиан эта свобода культа, нужно принять во внимание, что в течение двухсот с лишним лет именно культ был главным элементом в том «составе преступления», за который империя преследовала христиан. Это значит, что в ранней Церкви богослужение по необходимости было тайным, предельно «частным» и этой тайной естественно ограниченным, урезанным. Тайны, конечно, не следует преувеличивать. Известно, что в гонении бывали очень длительные затишья, и, как мы только что указывали, уже в III веке во многих местах христиане имели храмы, в которых богослужение совершалось более или менее открыто. И все же культ оставался в лучшем случае терпимым, не переставал хотя бы в теории быть запрещенным. Гонение всегда могло вспыхнуть, и собрание верующих рисковало оказаться преступным сборищем. Все это не могло, естественно, не отразиться и на формах, и на духе раннехристианского богослужения. Даже в периоды фактической свободы богослужение это оставалось богослужением отверженных. Достаточно в «Апостольском предании» Ипполита Римского прочитать список запрещенных Церковью для своих членов профессий (так или иначе связанных с официальным, государственным язычеством)[130], чтобы убедиться в правоте К. Хёсси, который жизнь христиан в эпоху гонений называет монашеской. «Если представить себе, – пишет Хёсси, – положение первых христиан, христианских общин внутри языческого мира, полное отделение от общественной жизни, от театра, цирка, от всех религиозных и имперских праздников, то узкое пространство, в котором протекала их внешняя жизнь, мы поймем монашеский характер этого мира первохристиан, которые жили внутри мира, но как бы в отделении от него…»[131] Но, подчеркивая это взаимное отвержение – миром Церкви и Церковью мира, не следует забывать, что основная причина его заключалась в связи империи с язычеством, то есть, с точки зрения христиан, с ложной и бесовской религией, ложным культом. если империя гнала христиан за «атеизм», то есть за отвержение ими имперских богов, то Церковь отвергала мир только в ту меру, в какую он сам себя мыслил живущим sub auspiciis deorum, соединял себя с язычеством. «Наша брань не против плоти и крови… но против духов злобы поднебесных…» (еф. 6:12). и в том была трагедия первохристианства, которую прекрасно сознавали и переживали апологеты, что из-за этой отравы всего язычеством свое положительное отношение к миру, всю силу осмысления мира и в нем – человеческой жизни; все свое космическое вдохновение ранняя Церковь не могла реально к миру «применить», до конца раскрыть и вынуждена была их, так сказать, схематически провозглашать в своем культе. историки богослужения не обратили достаточного внимания на то, что в молитвах и литургических текстах первохристианства почти совсем не отражены гонения, конфликты, страдания и изолированность христиан. Богослужение ранней Церкви не только «мажорнее», победнее поздневизантийского, оно, в каком-то смысле, даже шире его по своему внутреннему «охвату» и вдохновению. Оно звучит космическим благодарением, обнимает в своем видении все мироздание, всю историю. «Ты бо чрез совершаемое Тобою соделал еси зримо вечное составление мира; Ты, Господи, сотворил еси вселенную, верный во всех родех и праведный в судех, чудный в силе и великолепии, мудрый в творении и разумный в основании сотвореннаго, благий в видимых и верный в уповающих на Тя, милостивый и щедрый…» Эта молитва из послания Климента Римского[132] звучит всем аккордом библейского Бога Творца, Промыслителя и Спасителя. Церковь сознает себя в самом центре мира, исповедует себя солью и спасением мира. Но мир противится ей всей злобой «духов поднебесных», и она не может поэтому полностью раскрыть ему это свое назначение и благословение. Поэтому свобода культа, дарованная Константином, была для нее, прежде всего, возможностью выразить наконец то, чего она доселе выразить полностью не могла. Внешне это выражение может показаться «революционным». Но тот, кто всматривается пристальнее в это бурное цветение культа, не может не увидеть его несомненной преемственности по отношению к раннехристианскому культу, каким определил его апостольский lex orandi. Таким, образом, при объективном изучении доступного материала вряд ли можно говорить о литургической «революции» IV века, если под революцией разуметь, в данном случае, возникновение нового, и притом глубоко отличного от прежнего, типа богослужения.