— Да, прижечь! — сказал, задыхаясь, Сергей. — Все скотское выжечь, изжить из себя! Настоящий боец революции не может быть раб своего живота! Не о естественных потребностях тут речь. Никому не позволено все! И вам, и мне, и хоть кому в большевиках не все позволено! А если кто-то вдруг решит, что ему можно все, раздавим, как вошь! А вы рассуждаете: воля! Какая? Кишку набивать? Терпели от господ всю жизнь, а теперь дорвались — бери, чего душенька просит? Такая свобода народу нужна? Выходит, враги наши правы: освобожден тысячелетний хам? Да если так, какая ж это революция?
— А как ты себе представлял? Посыпали красивых слов, свободу объявили — и все тут же станут святыми, последней рубашкой друг с другом делиться начнут? Нет, парень: что было в человеке, то зараз из него наружу и поперло — навроде как в червивой яме палкой в нем поворошили. Гордость выпрямилась в человеке, да только — верно — вместе с ней и скотство. Как одно от другого отнять?
Сергей уже будто нашелся с ответом, но тут в штабную горницу ввалился комбриг-один Гамза, захлюстанный грязью до пояса, взбешенный и дрожащий, как собака, которую кто-то обварил кипятком:
— Довольно! Накупались! И на двести саженей нельзя подступиться. Из орудиев с грязью мешают. Отвожу я бригаду, и баста! Опять ты, комкор, меня в пекло пихаешь поперед остальных, а другие бригады прижеливаешь? Так вот, я в присутствии всех заявляю, что далее этого выносить не намерен.
— Я думаю, Гамза, наградить тебя надо, — сказал Леденев, смотря на него, как на вещь. — Орденом Красного Знамени, а лучше двумя. Тогда-то, может, заедаться перестанешь. Хотя тебе ордена мало — ты, верно, и на корпус хочешь встать.
— Што?! Ты меня, красного командира… Ты с собою меня не равняй! — разъярился комбриг, теряя самообладание от взгляда Леденева на него как на предмет.
— Да как же я тебя с собой сравняю? — сказал Леденев не с презрением даже, а с усталой покорностью: мол, он бы и рад, да никак невозможно — «от свиньи не родятся орлята, а все поросята». — Уж если я еще живой, с чего ты взял, что можешь говорить со мной как равный?
— Да ты-и-и… Замашки свои офицерские… — Гамза задрожал нижней челюстью. — Ты как себя ставишь?! Да я с первых дней за Советскую власть… А ты со мной как господин?!
— Так ты меня, такого господина, свергни, — ответил Леденев. — Чего же ты терпишь? Субординацию блюдешь? Вот бы нам с тобой цокнуться, а? Первобытным-то способом — хочешь?
Под взглядом Леденева твердое лицо комбрига удлинилось от страха… Да, это был страх — в том самом первобытном измерении, куда его продавливал своим усталым взглядом Леденев. Как пьяный, Гамза повернулся и, ненавидяще-бессильно улыбаясь, побежал к дверям, пинком открыл и выломился в сени, громыхая шашкой.
«И это он при всех, — бежала в голове Сергея мысль. — Унизил комбрига, ругал комиссаров. Как будто и не сомневаясь, что все вокруг думают так же. Так можно не стесняться лишь своих, доверенных и преданных. И ведь кого при этом? Бывших офицеров. Челищева, Мерфельда. Один молчун, аккуратист, а Мерфельд сам над нами издевался… Над кем “над нами”? Над Шигониным? Да ведь и ты, товарищ Северин, Шигонина не очень…»
— Напрасно вы так, — сказал, пытаясь насталить свой вздрагивающий голос, и посмотрел на Леденева, заведомо усиливаясь не мигнуть. — Гамза боевой командир. А вы его при всех… Не знаю даже, как сказать… И вправду, как холопа.
— А чего ж я такого сказал? Вот, предлагаю к ордену представить — ты бы и позаботился, а, комиссар? Глядишь, и залечим его самолюбие.
— А вы почему свой орден не носите?
— Так резьба на винте стерлась — боюсь потерять, — отвечал Леденев, показалось, безо всякой издевки.
Простота объяснения рассмешила Сергея. «А ведь и вправду: ржавь поела — и никакой контрреволюции. Но не носит, по слухам, давно — почему же не отдал в починку? Не дороже полушки, выходит? И другая тут ржавь — в нем самом?.. Чепуха: скрытый враг, тот, напротив, орденами прикрыться горазд. С боями четыреста верст — не до ордена… Во что же ты веришь, товарищ-царь-зверь?»
XX
Матвей стоял напротив Леденева, и глаза того не улыбались. Раздетые до пояса, они застыли посреди коричневой площадки, утоптанной навроде стрепетиного тока, где каждая пядь прибита когтистыми лапами сражавшихся за самку стрепетов. Вокруг изнывала от похоти, качалась за колючей огорожей, подхлестывала криками толпа: направо — заключенные, налево — надсмотрщики.
И вот, слегка присев, расставив руки, как слепцы, боящиеся натолкнуться на преграду, и сторожа друг друга каждым пальцем на ноге и волоском на голове, они сходились, замирали, кружили, играли друг с другом, как кошка с собакой, кидали короткие ложные махи, как будто отметая от себя докучливую мелочь, комаров и изготавливаясь к настоящему броску, и каждый был и тенью, и хозяином другого.