Матвею казалось, что он слышит ровное леденевское сердце и что Леденев слышит каждую связку и жилку, играющую у него, Халзанова, под кожей. И вот Леденев сделал шаг, как будто уж вклещаясь ему в плечи — рвануть на себя, подрубить, — и тотчас нырнул, норовя подцепить под колено. Всполохом Матвей поймал его правую руку, затиснул, нажал, выворачивая. В стоячем упоре надеялся передавить, врывшись в землю ногами, хотя и сверкнуло: направо вались, отжимай ему руку всем весом… И тут как подсел под него Леденев, втыкая в промежность колено, — не стало в Халзанове веса, земли под ногами не стало.
Кувырнулся Матвей, кинул через себя Леденева коленями и хотел уже было кувырком оседлать, но как будто железные скобы вбил в него Леденев. Придавил ему правую руку ногой, захлестнул шею сгибом бедра и голяшки — из Халзанова хрип уж наружу, голова сейчас лопнет, как чугунный пузырь. Удавленно распухнув, все мускулы его, казалось, распускались на лохмотья, но, как вода рвет бочку на морозе, леденевскую ногу отжал, и на излом пошло колено у того, и отпустил халзановскую шею Леденев. Отвалился, вскочил.
Врывались стояками ног в утоптанную землю, крутили друг друга жгутом, как белье. Два раза подсаживался под него Леденев и проворачивал вокруг себя, как мельничные махи, и дважды он, Матвей, впечатывался в землю пятками, а не спиною и затылком. Быть может, кто кого и заломал бы, но лагерная проголодь сказалась — и, быстро вырвав друг из друга силы, так вместе, склубившись, они и свалились, хрипя и нося животами, как один человек. Судья поднял руки обоим.
Боролись на потеху австриякам. За победу давали два фунта пшеничного хлеба, шмат сала, полдюжины селедок и коробку папирос. Яворский называл потеху боями гладиаторов. Присели на штабель ошкуренных бревен и долго не могли сказать ни слова — все отдыхивались.
— Ну, мужик, тебе, гляжу, не попадайся.
— Так и ты не из жидких, гляжу. В Гремучем скачки помнишь? — ответил Леденев.
— Вижу, ты помнишь крепко. Дарью не забываешь. Чего ж ты в меня, как в падлу, вцепился? Кубыть, до дома проводить сулился, а тут обратно убивать?
— Убивать я покуда силов не набрался.
— Так зачем же последние тратишь?
— А вот то самое — о Дарье не забыл.
— И не женат, слыхал, до сей поры.
— Когда ж мне было? Да и на ком? Огрызки подбирать? Таких, какие вам, хозяевам, не гожи?
— Красивых много. Всякого сословия.
— Ну вот и путался со всякими. А чтоб с одной до самой смерти — была одна такая, да нынче сына от тебя растит. По тебе убивается зараз. Кубыть, уж вестку получила, что пропал.
— Хуже нет, чем вот так — то ли мертвый уже, то ли где-то еще телепаюсь. Уж лучше б сразу похоронную.
— Должно, и похоронная пришла бы — все одно не поверила бы. — В глухой и ровный голос Леденева просочилась зависть. По крайней мере, так Матвею показалось.
— А нужна тебе, скажем, жена, окромя твоей шашки? — ответил Халзанов. — На войне ить женился, с ней, войною, и любишься, как ни одну бы бабу не любил.
— Ну а ты? — усмехнулся Роман. — Тебе-то, выходит, нужна — Дарья-то. Ты зараз-то казнишься, ну а, положим, возвернешься к ней — тогда как? Никуда уже больше от нее не пойдешь? Так ить нет: дашь ей радость, как голодной собаке мосол, и обратно захочешь на фронт. Вот и выходит, брат: таким, как мы, все нужно — и война, и жена. Столько нужно всего человеку — как подумаешь, страшно становится. До без конца и края каждый жизнью недоволен.
— А вот сюда его пихнуть. Ни о чем уже думать не сможет, кроме воли и хлеба. Человек то и есть, без чего ему жить невозможно.
— Хлеба? Воли? А где ж такое место есть на свете, чтоб каждому и хлеба было вдосталь, и воли через край? Вот уйдем мы отсюда — куда?
— В Россию, домой, чудак-человек.
— Ну а Россия что такое? Такая же тюрьма. Простор — и умом не окинешь, а воля-то где? У кого? Мужицкая есть? Иль рабочая?
«Наслушался Зарубина», — подумал Халзанов с неясной тоской и нажал осторожно:
— Мне воли с краями — куда еще больше? Я жизнью своей правлю сам. Нутро свое слушаю. Да и ты, вижу, тоже попал на свою борозду. Без мала офицер. Служить да водить за собой — чего еще надо? Хлеб есть. Земли — заглонись.
— У вас, казаков, — верно, есть. Три жизни живи — всю не вспашешь, — надавил Леденев на Матвея глазами, ломая встречный взгляд упорным неприятием их прирожденного, мучительно неразрешимого неравенства. — А у нас, мужиков, на Дону? Какая есть, вся ваша? Нам ее дозволяется только пахать, а владеть ею — что ты, ни-ни. Жрать будете, а нам не отдадите. Шуряк твой Гришка, помню, в измальстве меня ею потчевал: наберет горсть с дороги и в рыло — жри, мужик, приговаривал, жри. Вот и по всей России так: у одних — заглонись, а другие с уродским горбом. Чуть кто выткнется, вякнет: за что надрываемся, на заводах, в полях? — тут же вас, казаков, и спускают, как псов. В плети бунтовщиков, вырвать всем языки. Не похоже на этот вот лагерь? По нутру живешь, а? Нагаечная служба по нутру?