В назначенный час, прикрываясь толпой, в «могиле» должны были спрятаться пять человек, товарищи — накрыть их досками и притоптать, после чего вот эти пятеро должны были в ночи восстать из гроба, подрыться, как собаки, под проволочное заграждение и выскрестись на волю.
И Роман, и Халзанов, хотя и помогали, смотрели на эту затею с тем жалостливым снисхождением, с каким старики-ветераны глядят на забаву детей, на боевое возбуждение едва только вышедших из-под цуга мальчишек. Во-первых, пятерых счастливцев предполагалось выбрать жребием, а во-вторых, все это их гробокопательство могло быть раскрыто в любую минуту — случайно павшим взглядом, нечаянным шагом кого-нибудь из надзирателей и стуком досок под ногами.
Тоска бездействия и скука настолько томили людей, что те и впрямь с ума сходили, уже одержимые потребностью делать хоть что-то, вот именно что детским непослушанием судьбе, и превращались в юнкеров, шалящих за спиной у дядьки: с расчетом отвлечь надзирателя катали друг друга в грохочущей тачке, таскали дружка дружку на загорбке, изображая лошадей и всадников, улюлюкая, гикая и хохоча…
И вообще безумия в их лагерном житье было вровень с краями: все вывернуто наизнанку, перепутано. Как будто волей Господа смешались языки — румыны, итальянцы, сербы, русские, французы, — и каждый день вскипает на плацу невообразимая базарная каша, словно тысячи разнопородных, неведомых птиц слетелись и галдят, клекочут, чулюкают, каркают… Меняли все на все: шинели, гимнастерки, подштанники, обувку, вощеную дратву, иголки, часы, посуду, портсигары, зажигалки, ременные бляхи, шкатулки, ножи, которые искусники изготовляли для австрийских офицеров, наборную сбрую, подковки, какие-то слезливые картинки, изображающие голых баб и пухлых ангелочков, дружелюбных собак и румяных детей.
Всех пленных кормят скудно: полфунта плесневого хлеба, кружка «кавы» да полкотелка пустого горячего хлебова с овсяною мякиной, но и солдаты-надзиратели, хозяева их жизней, служат впроголодь, глядят на пленных жалкими глазами приблудившихся собак, наставляют винтовки и приниженно требуют, угрожающе молят: «Эй, рус, давай хлеб», отбирают пайки и посылки, идущие для пленных от Красного Креста и комитета государыни императрицы.
Австрийская комендатура с охотою ходит на зрелища, которые устраивают пленные за курево и хлеб, гогочет, аплодирует, но провинившихся и беглецов наказывает «положением во гроб» — стоящий на плацу цементный саркофаг, — на два деревянных ребра и под крышку с двумя просверленными дырками. От удушья и ужаса погребения заживо каждый третий караемый повреждается разумом и какое-то время никого уже не узнает.
Никто не выгоняет офицеров на торфяные разработки, дозволены карты, гимнастика, балалайка, гитара, но воздух всюду пахнет смертью, с торфяного болота несет кислой ржавчиной, травяной и древесною прелью — этот гнилостный дух, властный запах могилы проникает во все поры кожи, остается точить, отравлять, убивать в людях силы. От нечистой воды и заплесневевшей пищи по лагерю ползет дизентерия, от человечьей скученности — тиф, и офицеры точно так же, как и рядовые, вычесывают из волос перламутровых гнид, мучительно сражаются со вшами, катая по разостланным рубашкам пустые бутылки и консервные банки, страдают ото всех болезней, какие только можно подхватить в бараке.
Что ни день, поутру на поверке недосчитываются одного или нескольких: поваленные тифом, пластаются на нарах, прерывисто дыша и истекая жаром, с благоговейно-отрешенными глазами, устремленными в какие-то предвечные пределы, куда уж будто отлетела истомившаяся в раскаленном гробу человечьего тела душа. Больных не успевают отправлять в ближайший лазарет и даже перетаскивать в тифозный барак, и вот уже находишь больного успокоенным, окостеневшим, с восковым, как капустные листья, лицом, с навек замерзшей на лице полуулыбкой, выражающей сразу и муку, и злобу, и как бы мстительное торжество освобождения, и бесконечно уж знакомое Матвею таинственное ожидание чего-то небывалого, неотмирно отрадного, не могущего сбыться, пока ты живой. На умерших глядят как на самих в ближайшем будущем, вполне предполагая разделить их участь.
Изморщиненное серой облачной рябью осеннее небо с каждым днем опускается ниже и кажется уже не небом, а наваленной свыше землей — все тем же торфяным болотом, изрытым колеями разработок. Все будто бы в тумане. Холощеные мысли топорщатся в мозгу, как перерезанные плугом безнадежно упорные черви.
Идея подкопа смешит Леденева: заточенными черенками ложек ковыряться в земле, подрываясь под стену барака в надежде обогнать ползучие полчища вшей, которые, и глазом моргнуть не успеваешь, покрывают все тело шевелящимся саваном. Тут надобно что-то другое — наверное, настолько же нелепое, как и все их житье, еще нелепее, чем эта вот могила на плацу, забравшись в которую, они надеются воскреснуть.