— Слобода Крутояровка, это с Юзовкой рядом, слыхали? Папа мой в шахте работал, их под землю на тридцать саженей спускали — в такую уж темь, черней и подумать нельзя. Там его раздавило, убило обвалом. Детям как говорят об умерших — что Господь их к себе взял. А я в толк не могла взять — знаю ведь, что отец под землей был, и как же он оттуда на небо попадет. Остались мы с мамой вдвоем. Я в церковную школу ходила, в Спасо-Преображенскую церковь — и читать, и писать научилась. Потом и мама умерла болезнью легких. Дух там у нас тяжелый от угля. Мне тогда уж семнадцать сравнялось. Пошла я тогда к тетке, папиной сестре, — она у инженера горничной служила, в Английской колонии. Пришла я по адресу, а она уж не служит. Как будто с инженером спуталась — прогнали. Нашла я ее, а она… — запнулась и упрятала глаза. — Ну, ходила на улицу — «не хочете ли разделить компанию?». Мужчины ее брали в номера. И что мне было — вместе с ней ходить? Устроилась я горничной в гостиницу «Британия», но там ко мне тоже приставать стали разные — и постояльцы, и приказчик. Пошла я в церковь, где училась, при церкви устроиться как-то хотела, а там объявление — в общину сестер милосердия. Ну я и подумала: и кров тебе, и стол, и жалованье даже. Стараться только надо. Направили нас к фронту.
— Тяжко с тифозными? — спросил он, чтоб сказать хоть что-то.
— Да тифозные что? Жутко тоже, конечно, умершим глаза закрывать. А раньше я на ампутациях стояла — вот где тяжко. Держишь руку его или ногу и чувствуешь вдруг: мертвая. Саму себя через нее не чувствуешь совсем. А доктор пилит, пилит, как по дереву, а то и так вот, как собака кость грызет, как будто прямо по тебе самой и шуркает. Но и к этому тоже наконец привыкаешь. А к чему вот привыкнуть нельзя — это когда солдатик молодой или казак от хлороформа отойдет и говорит тебе: «Сестрица, а ногу-то мне не отрезали. Ей-богу, при мне — пятка чешется». И вот как ему скажешь?.. Ну а так — можно жить. Ну не саму же режут, правда? Нам если и больно, то только от того, что вам помочь не можем. Это можно терпеть. Не стреляют опять же. Это там, в санитарных командах, на фронте. А у нас чисто, сухо, тепло.
— Так что же, получается, пригрела тебя война?
— А вот и выходит.
— Ну а дальше как будешь? — спросил с затяжелевшим сердцем, выпытывающе вглядываясь в черноту ее глаз. — Когда войну прикончат?
— Ну и что, что прикончат? — Ася так посмотрела, что он почувствовал себя ребенком рядом с ней, несоизмеримо наивнее и даже слабее ее. — Уж в чем в чем, а в больных недостатка не будет. У меня уж теперь ремесло.
— А ежели кто замуж позовет? Из тех, кто отсюда своими ногами выходит?
— Позовет — так спасибо за честь. — Спеченные мужалой горечью припухлые губы ее шевельнулись в невольной улыбке, но глаза не потупились, не полыхнули, не дрогнули.
— Со мною поедешь? — сумел пропихнуть застрявшие в горле слова и, уже не владея собою, схватил ее за руку, совсем как сумасшедший армянин, и сердце в груди его остановилось и так и осталось стоять.
— Куда же это? — Она взглянула на него, как будто сонно удивляясь и не веря, что ей может быть суждена какая-то другая жизнь.
— К Дону, на Маныч. В хутор Гремучий. Там есть чем дыхнуть. Кони вольные ходят по пузо в траве. Хата там у меня от отца. Как-нибудь сможем жить.
— Это как же? А сам на войну? — усмехнулась, впервые назвав его «ты». — Или хватит, устал?
— Люблю воевать, — сказал он всю правду, которую Ася давно уже знала и так. — Отец у меня там, сестра. Брат Степан, может, тоже вернется. Мельник отец, крепко живет, хозяйство большое, и тебя в дом возьмет, ему лишние руки только кстати придутся. Приживалкой не будешь. У меня офицерское жалованье да крестовые, присылать тебе буду. — Тут искрой проскочила мысль, что скоро его жалованью, может, и конец, да и деньги почти ничего уж не стоят, но это ощущение ничтожности всего, что может Асе дать (не больше, чем Дарье когда-то), тотчас было задавлено нерассуждающей тягою к ней и ожиданием ее ответа.
Стиснул Асины плечи, прислонил к своему зарешеченному, вновь пошедшему сердцу, и она посмотрела на него снизу вверх, как разбуженная, своими черными, глубокими, как полыньи, глазами: наконец в них забил, прорываясь наружу, незамерзший глубинный ключ жизни.
— Ну? Да? — хрипнул он.
XXIII
У левого берега Дона, на льду, под ногами Степана вдруг хрупнуло, и Сергей вместе с ним обломился в огневую купель, не успев испугаться, а сразу ослепнув и оглохнув всем телом. Вместе с визгом Степана миллионы иголок впились во все поры и фибры, и легкие Сергея мгновенно задохнулись, как будто забитые льдом. Его уже не было, а вот Степан, по холку окунувшийся, забился всею силой, задрав ощеренную морду к небу, вытягивая шею до предела, сопротивляясь глубине, течению, неодолимой тяге полыньи. Во всех его мускулах, даже в хребте с неуловимой быстротой воскресло что-то от саламандры, от тех древнейших земноводных, что жили в мире, залитом водой: да, он умел плавать! Только нехорошо.