— А весь народ и довели до эдакого «не желаю». Сначала царь, а нынче фабриканты, которые не делись никуда. Ты говоришь: порядок, строй, держава. Да только не будет порядка в державе, если в ней половина народа живет на положении говядины и от нужды не может продохнуть. Живот с голодухи к хребтине прилип — это ладно еще, можно перетерпеть, а вот жить без просвета, об одном куске хлеба насущного думать всю жизнь, выносить над собою власть сытых да еще умирать за нее — это нет, непременно взбунтуются люди. Хотим мы того или нет, при нас ли, при детях ли наших, все едино захочет народ утвердить свою власть. Навроде станичного схода, где каждый будет голос свой иметь.
— Это как же? — не верил Матвей. — Промеж собой сцепиться, стал быть, — голодным-то с сытыми? Такую войну тебе надо, чтоб эту прикончить? Да если хочешь знать, давить таких надо на месте, кто народ подбивает!
— Что, страшно, брат? — улыбнулся Мирон ему как отражению в зеркале — с той же детской беспомощностью. — Ты думаешь, я не робею? Вот мы с тобой два брата, а уже схлестнулись, как чужие. Ты погоди пока. Живы будем, а там… Может, и попадем на одну борозду, как два быка в одной запряжке…
Одна и радость, что домой он ехал, в Багаевскую, к Дарье, к сыну, и синий Дарьин взгляд просвечивал горячечную мглу, надышанную тысячами взбаламученных солдат и казаков, вымывал из души хлороформную одурь, возвращая Халзанову чувство себя самого, говоря: худо нам без тебя, пусто, голодно, возвращайся скорее. Дай вдохнуть терпкий запах смолистого пота от исподней рубахи, дай обнять похудевшую шею, прикоснуться губами к неловким, очерствевшим на ласку рукам, притяни нас, затисни, а Максимку подбрось к потолку, дай почуять, что ты в самом деле живой, — сам почуй.
Паровоз с неуклонным, мерным бешенством рвался вперед, и блаженная легкость была во всем теле, но вместе с этой легкостью неотвратимо нарастала и тревога. Неминучая встреча, сам халзановский двор — все как будто зависло на самом краю высокого, обрывистого яра, на мыске, размываемом полой водой освобожденного, разлившегося Дона и готовом осесть, накрениться и рухнуть, еле-еле держась в тонкой связи с незыблемым материком.
Он терял не достаток, не землю — хотя и разбегался слух средь казаков, что скоро и до этого дойдет, — он терял свое предназначение. В том и дело, что все неразрывно в казачьем бытье: бык и конь, плуг и шашка. Да первые шаги у казачонка — конскими ногами. Через службу военную достигается все: и земля, и достаток, и почет с привилегиями. Потому и земля от тебя неотрывна, что кровью заслужена. Как своя же рука иль нога, жизнь сама.
Ну и кому ж теперь служить? Царю присягали — отрекся. Неведомому Временному комитету? А время его кончится — тогда кому? Как будто и войну никто там, наверху, приканчивать не думает. На словах все осталось по-прежнему, те же «верность» и «честь» на устах командиров, разве что без «царя» и без «веры», но такая уж сила всеобщей тоски, отрицания, злобы в войсках, что и казак-то в своей массе воевать не желает. Были связи железные — стали нитки гнилые: чуть погромче шумни, взъерепенься — и лопнет весь фронт, как ветхая рубаха на напруженных плечах. И зачем он, Халзанов, будет нужен тогда? Ничего не умеющий и не хотящий, кроме как воевать?.. А в Багаевской как, на Дону, — неужели по-старому будет? Все, что было у них, казаков, чем кормились от века, при них и останется? А с чего это вдруг? Сколько помнит себя, все стоял над Донщиной нескончаемый стон прибывавшего иногороднего множества: «Дайте, дайте земли. Надоело работать на вас, казаков. Ни за что жилы рвем». А уж теперь у всех свои права. В правах-то равные, ага, а где земли-то столько взять, чтобы на всех да поровну? Выходит, у хозяев отымать? Быть может, и погоны, какие кровью выслужены, начнут на узкие полоски нарезать, офицерское звание вовсе отменят, чтобы всем понемногу досталось, чтобы уж никому не обидно?..
Освобожденный, полноводный Дон крушил ледяные закраины. Простиранными на его сизо-зеленом стремени полупрозрачными полотнищами плыли к морю шматы белых льдин. С веселым птичьим клекотом бежала по теклинам мутная, бурливая вода. С шуршанием и гулом оседали, обламывались глыбами на взлобках напитанные влагой синие зернистые сугробы. Курилась паром обнажившаяся по буграм земля, черно лоснящаяся, сытная, как масло. Южный ветер носил ее будоражащий запах, соединенный с пресным ароматом талой сырости. С соломенных крыш стрекотала капель, стучала, будила, звала людей на свежий, пьянящий воздух марта, и стеклянную звень ее дружно подхватывали воробьи, свиристели, чирикали по застрехам сараев и кучам подсыхавшего хвороста. Станичные улицы были безлюдны, бродили, чавкая по ростепельным лужам, измазанные грязью и пометом рыжие коровы.
Весь народ, надо думать, подчиняясь несломленному, испокон заведенному ходу вещей, потянулся к обедне и еще не растекся от церкви по своим куреням.